Проголосуйте за это произведение |
C высоты
Ничего не остается, кроме воспоминаний...
Игнат Кузнецов.
1.
Я родился 25 декабря 1959 года в поселке Никифорово Туруханского района Красноярского края в семье заготовителя Виктора Никифорова.
Поселок наш стоял на коренном правом берегу, с которого стальной трехкилометровый Енисей просматривался на десяток верст в каждую сторону. Высокий, таежный, круто обрывающийся к воде берег уступами мысов уходил вдаль и сходился у горизонта с узкой, почти невидимой, полоской левого берега. За деревней забиралась в хребтик тайга, слева маячил лиственями распадок Лебедянки. Зимой из него тянул пронзительный хиус, так резавший лицо и глаза, когда темным утром со старшим братом Валеркой мы шли в школу вслед за нашей матерью - учительницей русского языка и литературы.
Сразу за нашим домом стояла кособокая, седая от ветров и дождей изба деда Карпа, благообразного остяка, заходившего к нам после бани в байковой клетчатой рубашке и шароварах. По утрам дед Карп манил с крыльца Бусого, старого кобеля с отмороженным ухом, долго кричал вдаль, щуря и без того узкие глаза и, подставляя лицо верховке, южному ветру, манил монотонно, протяжно, и моему детскому уху его крик почему-то слышался как: "Бусмерь, Бусмерь, Бусмерь!"
Помню томительное ожидание ледохода. Енисей уже подняло. Лед вспухший, в трещинах, через широкую зеленую заберегу уже не перекинешь доску, отец переезжает ее на ветке, в которой навалены гусиные профиля, фанерные, крашенные темно-зеленой краской, с колышками для втыкания в снег.
Никак не идет этот лед, все опостылело, никуда не выйдешь - Енисей весь живой, забереги широченные, ночью то и дело раскатисто грохает лед, а в лесу по пояс рыхлого снега.
Витас - небольшой, рыжий, вихрастый литовец с веснушчатыми веками вечно собирал всякие механизмы и на этот раз сделал что-то вроде плавающих аэросаней, установив на железное корыто одноцилиндровый мотоциклетный двигатель с деревянным винтом.
На той стороне уже вовсю гоготали гуси. Под вечер Витас утащил к забереге под наши окна корыто, двигатель, долго устанавливал его. Мы сидели на крыльце. Где-то тренькал табунок чирков. Витас закончил сборку, положил в корыто ружье и профиля, и вот он стаскивает свою посудину, садится в нее, гребет через заберегу, вот уже налез передком на лед, и вот - все это происходит моментально - Витас проворно выкарабкивается на твердое, потому что корыто, хлебнув кормой воды, стремительно тонет. Помню невозможный смех, который разобрал нас с Валеркой от этой картины, и веселые глаза отца, ринувшегося под угор с веревками и багром. Кто-то стащил ветку, трясущегося, но неунывающего и серьезного Витаса перевезли на берег, потом, тросом, нашарили и выудили его агрегат. Витас все переживал из-за ружья, но оно лежало целехонькое, заклиненное сбоку между бортом и какой-то стойкой. Витас долго разбирал свою конструкцию, и в студеной тишине вечера отчетливо слышались его бормотанье и звяканье ключа. Вскоре раздался стук подошв по лестнице. Сначала показалась лопасть винта, потом вихрастая курносая голова. И вот он удаляется по краю угора, согнувшись под взваленным на спину мотором, с растопыренным деревянным винтом - напоминая неудавшегося воздухоплавателя. Наутро пошел Енисей. Ошалело метнулся табунок уток, ослепительно блеснула вода в длинной ломаной трещине, и вот с мощным грохотом толкает лед на берега, растет кайма грязного зубастого льда по берегу, и на каргу, каменистый мыс, мнет ледяную сопку размером с дом, будто кто-то невидимый пихает на нее сзади сахарную треугольную глыбу, которая вдруг с проворной легкостью обрывается вниз, а на ее место уже громоздится горб сизой каши с задранным в небо бревном, на глазах прибывает вода, а мы с Валеркой стоим внизу у разливающейся по песку выпуклой лужи, в которой лежит сияя, голубая льдина, будто собранная из длинных хрустальных иголок.
Жена деда Карпа тетя Груня, маленькая сухая националка, приходила в гости, бухалась на табуретку и говорила: "Это че за погода такая? То сибер, то беркопка". Дед Карп время от времени гулял, продав на пароход рыбу, и вся благообразность с него слетала. Он хватал ружье и принимался гонять тетю Груню. Однажды мы с Валеркой, который не мог без приключений, попали под его обстрел. Из избы выскочила очень серьезная тетя Груня, а за ней дед Карп с ружьем. Он оглушительно пальнул в воздух, тетя Груня прытко шлепнулась в траву и затаилась. Мы тоже залегли и слышали сопенье Карпа, его шаги, крик: Грунька! Тоять! и отчетливые щелчки взведенных курков. Потом Валерка пошевелился, Карп выстрелил, брату попала в губу дробина и так и осталась в десне, где ее с восхищением щупали младшие ребятишки. "Была б бинтопка он бы его убил, нехоросый он пьяный , - говорила потом Груня и помолчав, задумчиво добавляла, - тарик мой".
Степановы - наши соседи с другой, нижней стороны - дерганый, психоватый дед Прокопич и баба Таня, которой упавшей лесиной изуродовало лицо: ушел в сторону нос, съехал глаз и вообще тряслась вся голова. У нас с Валеркой было развлечение - стукалочка. Мы брали самоловный крючок, вешали на него вместо поплавка картофелину, привязывали к ней длинную нитку и, когда темнело, втыкали крючок Прокопьчу в оконную раму. Сидя за баней, мы подергивали нитку, картошка стучала в окно, Прокопич выбегал, сопел, озирался и ничего не понимал. Мы ждали, пока он уйдет, и тогда снова дергали нитку, доводя старика до бешенства.
У Степановых жил в это время то ли бич, то ли просто приезжий парень, собиравшийся охотиться, - точно не помню, и Прокопьич в один прекрасный день приревновал его к своей кривой трясоголовой старухе и застрелил из ружья навылет в грудь. Стрелял через дверь из избы в сени, а после выстрела заперся и занял круговую оборону. Мы с Валеркой проползли по траве к сеням и слышали, как с хрипом выходит воздух из простреленной груди паренька. Кроме этого доносился еще какой-то странный мягкий звук. "Сучка кровь слизыват", - с недетским пониманием дела прошипел Валерка. Прокопьич вскоре одумался и сдался. Приехал на почтовом катере следователь и увез его в Туруханск. По дороге они на пару пили и так куралесили, что капитану пришлось связать из обоих. Так они и провалялись связанные в кубрике до самого Верхнеимбатска.
В какие переделки мы только не попадали с братом! Мне уже исполнилось пятнадцать лет, когда после Нового года мы проверяли у десятиверстной избушки капканы. В начале верхней дороги я увидел медвежьи следы и ночную лежку - снежную яму с бурым волосом на стенках. Следы уходили по путику, тянувшемуся в полуверсте от Енисея. Я вернулся за Валеркой, мы побежали по следам, но так никого и не догнали, медведь свернул к реке. Мы попили чаю, собравшись в деревню за отцом, спустились к реке, и увидели вдруг черную фигуру медведя, не спеша трусящего по проколевшей забереге в сторону избушки. Валерка крикнул:" Вон он он!" и выскочил на лед. Я следом. Зверь, заметив нас, ринулся в гору, мы бросились за ним. Почему-то решив, что он доберется до утренней дороги и снова побежит по ней, мы разделились: Валерка полез за медведем, а я помчался по забереге вверх к ручью, где наша дорога близко подходит к берегу. Поднявшись, я со взведенными курками шел на лыжах рядом с дорогой, ожидая, что медведь вот-вот попадется навстречу. Раздались несколько выстрелов. Дойдя до следов, пересекающих путик, я побежал по Валеркиной лыжне. Снега было больше метра, и медведь передвигался прыжками, оставляя глубокие борозды. Сил у него оставалось немного. Было удивительное ощущение легкости и азарта, я летел, как на крыльях, пока вдруг не услышал негромкий полувыпросительный голос Валерки: "Серьга?". Как будто это мог быть не я. Валерка материл ружье, из-за раздутых стволов плохо бившее пулей. "И сюда, - он взял меня за плечо и указал в елки метрах в тридцати за небольшим прогалом - во-о-нде-ка". Я ринулся туда с ружьем в руках. Медведь, казавшийся на снегу угольно-черным, поднялся вдыбки и зарычал раскатистым рыком - с таким звуком рвут очень крепкую ткань. Мне запомнились круглые уши и густо-красная пасть с языком. Я выстрелил ему в лоб, и он рухнул. Подбегая, я еще раз выстрелил ему в голову, и он даже не дернулся. Это был один из ярчайших дней в моей жизни. Валерка шутливо буркнул что-то вроде, мол, все сделал, загнал, только "стрелить осталось".
Шатун оказался исхудавшей медведицей с желтыми старыми зубами. Ободранная, лежащая ничком, она поразительно напоминала освежеванного атлета. Потом мы возили на нарточке мясо, потом отец налил нам водки и мы, перебивая друг друга, в десятый раз, рассказывали, кто куда побежал, что подумал, и как медведица, когда Валерка стрелял, кидалась на березку и летела из-под ее зубов береста. Главный деревенский дед дядя Вова, прямой крепкий сельдюк, говорил своим гулким басом, обращаясь к нам с Валеркой:" Моводцы, что прибрали, а то бы он вас создрал". Он выпил стопку, но от второй отказался, накрывая ладонью рюмку и бася:" Нельзя-я-я. Бауска заругат". Старики еще долго обсуждали, что выгнало медведицу из берлоги. Наш дед считал, что она "зыру не набрала", дядя Вова, что ее "коренная вода пошевелила", а отец, подмигнув нам, примирительно сказал:" Хрен их разберет, может она с осени шарашится". Шкуру мы отдали тете Груне, она ее выделала и отрезала нос. Мы возмутились, а отец махнул рукой:" Век такая ерунда. Это у них болесь", имея ввиду, что у всех медведей остяки почему-то отрезают носы.
Однажды весной мы чуть не утонули, пробуя сорвать с зацепа плавную сеть. Веревка намоталась на винт, мотор заглох, лодку поставило носом вниз, а поскольку мы оба сидели в корме, а течение было сумасшедшее, через транец хлынула вода и поглотила бы нашу казанку, если бы мы не метнулись, как наскипидаренные, на нос. Отчерпавшись и осторожно пробравшись к мотору, я перерезал веревку.
Валерка ничего не боялся и в его храбрости было что-то отчаянное, казалось, он даже притягивал опасность. Однажды мы ездили в Севостьяниху по ягоду. Пилили дрова возле избушки, и вдруг потемнело небо и налетел зверский шквал. Из-под берега взмыл "ветерковский" капот, потом выросли на воде неестественной высоты и частоты черные, похожие на лезвия, волны, тут же завернувшиеся трубочками, зашумели кедры, мягко и на удивление податливо клонясь и качая мясистыми ветками, и вдруг стали с треском падать один за другим, выворачивая корни с подстилкой. Валерка отскочил, и на место, где он только что стоял, стрекоча "дружбой", рухнул, сотреся землю, сучковатый ствол. Через минуту все стихло. Мы, обалдев, глядели на уцелевшее зимовье, по бокам которого упало по лесине. И вокруг нас и дальше вдоль берега - всюду стояли вывернутые пласты земли с корневищами и пергораживала путь вздыбленная тропинка с оббитым нашими сапогами корнем и висящем на остатках печурки капканом.
Мой дед по отцу - дед Никифор, ослеп в семьдесят лет. Он был, как и отец, очень живым и деятельным, и ослепнув, все продолжал руководить жизнью на расстоянии, все спрашивал у отца, где и как поставлены сети, добром ли вытащена лодка, накормлены ли собаки и прочее, причем меры не знал и вызывал этим раздражение матери, которая говорила, ударяя на слово "наверное":" Да ты че, дедка, такой-то? Наверное Витя знат, как делать". Про сети он говорил:" Не ставь на быстерь - плесенью забьет". Однажды по дороге с рыбалки меня едва не угробило оторвавшимся от мотора маховиком, маховик оторвался вместе с верхушкой вала, просвистел мимо моего виска и вонзился в воду. В доме начался переполох, а дед только задвигал напряженным лицом и сказал своим глухим голосом: "А ты, парень, в рубаске родиуся".
Дед сидел в свитере на высокой железной кровати, держа в руке палку, прямой, худощавый, с проступающем костяком продолговатого черепа, глядя куда-то вперед белесыми глазами, и время от времени что-нибудь рассказывал. Он говорил "горносталь" и "росомага", отца называл Ветя. Я никак не мог взять в толк, почему от верховки волна частая, суетливая и невысокая, а от севера медленная и большая, но сразу понял, когда дед объяснил, что "сивер, он Анисей задират".
В его времена соболя почти не было и охотились на белку. Охотники ходили в тайгу звеньями по четыре человека, продукты и палатку с печкой тащили собаки. Дед рассказывал, как они гайновали, что требовало большого искусства, как выгоняли верховой ход белки по ссыпавшейся с веток кухте. Охотники опромышляли одно место, снимали палатку и шли в другое, дневной переход назывался "палаткой", и когда отец спрашивал специально для нас с Валеркой:" Скажи, дедка, сколь до Каменного километров?", дед быстро отвечал:" А парень, девять палаток." Дед изрядно потаскал отца по тайге, отец им гордился, ему нравилась охотничья старина, и зная все дедовы истории наизусть, он специально для нас заводил того на рассказы и сам их слушал, поглядывая на нас и кивая на деда, вот, мол, какие старики были. Дед рассказывал про эвенков, которые ходили по Кяхте на берестянках. У этих лодок был деревянный каркас, листы бересты сшивались корешками, а стыки заливались смолой. Два брата по фамилии Эмидаг относились к нашему сельсовету, но жили в хребте, выезжая на оленях снабжаться на факторию Тынеп. Вместо порток они носили "трусы и ноговицы", и нас с Валеркой очень смешили эти трусы и то, что эвенки однажды купили в никифоровском магазине велосипед и увезли с собой в тайгу.
Отец работал приемщиком пушнины. Помню эти приемки перед Новым годом, толчею в прокуренной конторе, где собирались вышедшие из тайги охотники, отмытые, в чистых деревенских фуфайках, с диковатыми, каким-то одновременно и опухшими, и похудевшими лицами, и их прерываемый взрывами хохота негромкий басовитый разговор. Они сидели вдоль стен, и у каждого в ногах лежал мешок с пушниной, которую он, когда подходила очередь, по-хозяйски вываливал на стол. Отец в свитере и пиджаке, вооруженный расческой с острыми и частыми металлическими зубьями, быстро раскидывал белок к белкам, соболей к соболям, отдельно бросал пару горностаев и делал пометки в тетради. Разбив по цветам, он смотрел уже каждую шкурку, тряс ее, складывая, дул на мех, указывал дефект, подведя итог, выписывал квитанцию и сгребал пушнину в мешок. Приемку отмечали тут же в конторе. Отец играл на баяне и пел песню, как я потом понял, переделанную на наш лад "Бодайбинку":
Где же ты теперь, моя девчонка,
Что за песнь поет пурга тебе.
Износилась ветхая шубенка,
Перестала думать обо мне.
Ты теперь одна в горах Виктима,
Скрылась путеводная звезда,
Отшумели воды Бодайбима,
Не забыть любимого лица.
Не забыть таежного зимовья
При закате огненной зари,
Облака, окрашенные кровью
И густые ели спят вдали.
Я приду к тебе через Сарчиху
С караваном бешеных собак,
Брошу я рыбалку и охоту,
Буду водку пить, курить табак.
Последний куплет пелся особенно дружно. Иногда Валерка подыгрывал отцу на клубной балалайке и подпевал - у него был отличный слух.
К отцу часто заходили за советом. Тот сидел с папиросой на табуретке, в любимой позе, сложившись, изогнувшись, подсунув под себя согнутую в колене ногу в вязаном носке. Прежде чем закурить, он долго и порывисто усаживался, ворочался на стуле, как в гнезде, рукой подтягивал за ступню, заводил как можно дальше согнутую в колене ногу, и по этому поводу его друг, охотник дядя Петя, с которым они с отцом все время остроумно препирались, говорил, подмигивая нам с Валеркой:" И че гнездится? Че гнездится?" От дяди Пети приходилось всегда ждать каверзы, у него была манера, когда в тайге кто-нибудь выходил из избушки по большой нужде, брать на охотничью лопатку снега и, подкравшись, кидать на голую задницу. Дядя Петя громко стучал в дверь. Отец, уже зная, кто это, кричал:
- Наши все дома!
- Здоров, - входил дядя Петя.
- Здоровей видали, - отвечал отец.
- Смотри-ка какой зверь, - хмыкал дядя Петя, садился на лавку, не снимая фуфайки, клал рядом с собой рукавицы и шапку и говорил после паузы:
- Ты, Никифорыч, пушальню (то есть сеть) давно смотрел?
- Треттего дня. А что, не попадат?
- С той недели как отрезало.
- Хошь место продам? - щурился отец, топыря пальцы: большой и мизинец, и пояснял: - Бутылка.
- По затылку - быстро вставляла мама.
Тут еще кто-нибудь приходил и начинал рассказывать про лису, разорившая "вкрах" все "капканья", и отец, подсунув под себя ногу, сидел с отсутствующим видом, глядя в угол и дымя папиросой, сидел долго, пока пришедший не заканчивал, а потом вдруг неожиданно задавал точнейший вопрос, и сразу становилось ясно, с каким великим вниманием он слушал. Потом он что-нибудь советовал, и когда удовлетворенный гость поднимался, неизменно спрашивал: " А че не сидел ?"
Сам отец частенько засиживался в гостях, и мать посылала за ним кого-нибудь из нас, а потом шла сама и стояла у отца над душой, пока тот не начинал медленно обуваться и скороговоркой приговаривала:" Дай-дай-дай ( в смысле "давай"), пайсь-пайсь-пайсь (в смысле "подымайся")". Отцу было неудобно перед мужиками, он делал вид, что баба ему не указ, но слушал мать и вдобавок так болел с похмелья, что наутро проклинал пьянку на чем свет стоит. Он долго ломался, приказывал налить на посошок, но потом сдавался и начинал медленно надевать валенки.
Мать он привез из Иркутска. Ладная, с ямочками на круглом лице, с какой-то очень упрямой осанкой, выгнув спину и чуть косолапя ноги, она стояла со сковородкой у раскаленной плиты, и редкозубый обветренный отец казался рядом с ней непутевым и обтрепанным. Жили мы дружно, единственным камнем преткновения были отцовские товарищи-охотники, к которым мать его ревновала, и без которых он не мог жить.
Однажды я наблюдал, как сумароковская националка заводила мотор. Ребятишки сидели на веслах, а она, намотав веревку на маховик, как-то очень неуклюже по-бабьи ее дергала рывком всего корпуса, и в этом рывке было что-то отчаянное. И у матери, когда она работала, тоже был отчаянный вид, колола ли она дрова или в фуфайке, валенках и красном толстом платке тащила нарточку с дровами.
Отец ни минуты не сидел на месте, всю жизнь вставал ни свет ни заря, мчался по сети, по самоловы, и старость оказалась для него настоящим ударом. Я уже был взрослым, когда мы рубили отцу избушку, ночевали у костра под навесом из рубероида и у отца вдруг стало страшно сводить ноги. Вытянув их вперед, он сидел на пихтовом лапнике, и по сморщившемуся от напряжения лицу я видел, что ему не только просто больно, а еще и до слез обидно и стыдно за свое уходящее здоровье. Судороги не прекращались, пришлось спустить с него штаны и колоть иголкой, в бедра, в икры, в худые усохшие ноги с выпуклыми коленками. Боль то стихала, то нарастала, и он скрипел зубами и почти кричал:" Коли! Серьга, коли !"
Отец делал из нас охотников, но Валерка по-настоящему больше интересовался тракторами, судовыми дизелями, и вообще поселковой жизнью. Летом он пропадал на самоходках, где у него завелась уйма знакомых, и отец, махнув на него рукой, все свои надежды перевел на меня - и на Енисее, и в тайге, и в конторе - везде я был рядом с ним. Мать волновалась за меня страшно, и приходилось быть начеку, чтобы не подводить отца. Чем в большие передряги втягивал меня отец, тем большим теплом и заботой окружала меня дома мать. При том, когда бабки-соседки выговаривали за меня отцу: "Гляди, весь он у тебя нарастапашку! Сам - черт тя бей, парня бы пожалел. Живая простуда," мать несмотря на все страхи говорила: "Ладно, бабка, наверно не маленькие - сами разберутся".
Однажды я на глазах у матери, заведя мотор на скорости, вылетел за борт, и она потом все повторяла: "Как он тебя выбросил!", одушевляя мотор и тактично переводя на него вину за мое разгильдяйство. А однажды мама колола дрова, и в глаз ей попал осколок листвяжного сучка. Дома никого не было, и мне пришлось его вытаскивать. Она оттянула веко, и этот обнажившийся красный белок с веточкой сосудика пронзил меня своим беззащитно-телячьим выражением - я вдруг понял, что мама тоже умрет.
В тайге я читал отцовские записи: "Пришел с Хурингды. Морозяка. Следьев нет ни хрена" или "Настроение хреновое. Собаки падлы убежали на Голмакор. Отпустил соболя. Был бы у меня нюх и ноги, как у Пестри - сидел бы он на пялке", под этой записью стояла аккуратная приписка дяди Пети, отцовского напарника: "Много дал бы, чтоб посмотреть, как ты с лаем и на карачках за соболем бежишь". В дальней избушке я нашел мамину записку, которую она передала в тайгу через дядю Петю: несколько слов, а под ними обведенная детская рука - чтобы отец видел, как я вырос за три месяца, пока он был в тайге. Отец носил ее собой.
В те времена учение казалось мне нудной помехой на пути к трудной и интересной жизни рыбака-охотника, и главная заслуга матери состояла в том, что она, преследуя цель педагогического упреждения с поправкой на лень, заставляла нас читать положенные по программе произведения заранее, поэтому впечатления от той или иной книги были у меня собственные и не испорченные школьной скукой. Позже это сработало, и перечитывая наших писателей, я вдруг понял, что взгляд на мир, который я считал своим, на самом деле был заложен в меня еще в те годы, и открывая заново какое-то слово, образ, ощущение, я дивился этому как чуду и чувствовал, что моя жизнь обретает какую-то новую прочность.
В 1973 году мы с братом уже вовсю работали. Это было после укрупнения, когда позакрывали две трети поселков и в разросшемся за счет двух соседних деревень Никифорове сделали отделение промхоза. До конца февраля я охотился с отцом, а потом мы с мужиками возили сено и пилили дрова для садика, школы и пенсионеров. Неделя - сено, неделя - дрова, и так до весны. С утра пораньше шли на конюшню и запрягали каждый своего коня, у меня был Звездач, а у Валерки - Рекорд. Кони невысокие, крепкие и мохнатые, как дикие звери. На первом возу, " передом", ехал Вовка Бесшаглый, очень трудолюбивый малоразговорчивый холостой мужик лет тридцати пяти. У остальных даже не было вожжей, от них требовалось только сидеть в санях - кони сами шли как надо за Вовкой. Мы переезжали Енисей и ехали за десять километров на Банный остров. Там Вовка привставал в санях, направлял коня к зароду в гору по полутораметровому надувному снегу. Конь то садился на зад, то пытался повернуть, то отчаявшись, с трудом выпрастывал передние ноги и делал прыжок, и Вовка упорно заставлял его двигаться вперед, свирепо-утробным голосом ревя на него:" Но, медве-е-едь! Но, медве-е-едь!" Как-то Вовку послали на другую работу, и передом пошел Валерка, он тоже старался, бил дорогу к зародам, и я с завистью и уважением смотрел, как упорно подчиняет он Гнедка, как упрямо и свирепо входит в роль, ругаясь и тоже утробно ревя: "Но, медве-е-едь!". В Енисее прибывала вода, и на обратном пути мы влезли в наледь. Липли сани, кони проваливались, шарахались, а толстый маленький Рекорд, провалившись одной ногой, вдруг забился в панике, а потом рухнул и лежал, сквозь прикрытые глаза хитро поглядывая на Валерку, который, после долгих и постепенных усилий вывел коней на твердый лед. Он стоял, держа вожжи красными голыми руками и несмотря на все крики: "Но, медведь!" и недавнее выражение отчаянного, почти богатырского напряжения, был так спокоен и уверен в себе, что я вместе с гордостью за брата почувствовал, как недосягаемо он отдалился от меня за этот день. Стояла ясная погода градусов тридцать пять, стеклянно поблескивали торосы, белели заиндевелые конские морды, и хлесткий ветерок срывал с зеленой, усыпанной сеном, воды клочья пара. Приехали мы в темноте, как обычно надо было скидать сено в сенник и распрячь коней, и весь вечер Валерка, будто понимая мои чувства, был со мною особо приветлив.
В армии он служил вместе с гитаристом из группы "Ветер". У них был свой ансамбль, и Валерка так по выражению отца "наблатыкался" играть на гитаре и так развил свой и без того безупречный слух, что вернувшись, целыми днями теперь пропадал в клубе, куда как раз привезли новые инструменты и аппаратуру. Его группа, называвшаяся "Мираж", на Новый год дала концерт, потрясший всех никифоровцев, невзирая на возраст. Работал Валерка конюхом в промхозе, а вечерами репетировал с "Миражом" в клубе, куда приходили мужики с бутылочкой и где вообще было весело.
Никогда мне Валерка не нравился так, как в то время. На концертах и репетициях я сидел в углу сцены и видел сзади Валерку, надушенного, в брюках, в туфлях с каблуками, в пушистом махеровом свитере, с гитарой на широченном ремне. Дребезжали динамики, сквозь плывущий звук дешевой аппаратуры пробивался резкий и чистый Валеркин голос, и, глядя на этого стройного парня, я все никак не верил, что это мой брат. Был особый шик спеть без гитары, отдав ее весь вечер ждущего этого момента пареньку, или спрыгнув в зал, бесшабашно поизвиваться в толпе польщенных раскрашенных девок.
На Новый год успех был полный. Кроме песен и собственных куплетов они еще приготовили номера, например, нарядили коренастого Вовку Хохлова в юбку и женский рыжий парик, и он проскакал по сцене с раскрашенной рожей, изображая знаменитую певицу, и доведя зал до истерики своими крепкими волосатыми ногами.
Валерка никогда не противопоставлял одну музыку другой, знал и любил народные песни, и умел тронуть самых суровых стариков. Под конец они сыграли вальс, и пожилые женщины с обреченной бабьей заботой друг к другу долго и аккуратно кружились по залу.
После концерта уже у нас в гостях, где собралось пол-деревни, успех Валерки продолжался, дядя Вова попросил повторить песню, спетую в клубе. Когда Валерка закончил, все захлопали, а почтарь дядя Коля Петров все закричал: "Моводец, Валера! Ты отлично играшь!" "Но вот этот барабан! Эт-тот ба-ра-бан! Он же тебя забиват! Наглухо забиват!" - все кричал он, пригибаясь и морщась, будто его самого били по голове барабанной палкой. Валерка держался скромно, но с осознанием силы.
Весной я ушел в армию, где служил в узле связи при штабе группы войск в Германии. В роте охраны у нас был рядовой Молибога, маленький хохол с круглыми добрыми глазами. Служащие этой роты несли караульную службу через день на второй, как они называли "через день на ремень", распорядок у них был такой: 4 часа спать, 4 - читать уставы, 4 - стоять с автоматом в карауле, и так дважды в сутки, работенка однообразная и утомительная. При проверке начальством почты выяснилось, что Молибога уже давно пишет своей девушке в пространных письмах о том, как храбро служит в десанте: "Милая Света, я лечу на высоте 20 тысяч метров над землей, извини за почерк, скоро прыжок". Молибога комиссовали по психическому состоянию. Больше никаких происшествий у нас не было. В свободное время на дежурствах я много читал.
Когда вернулся домой, женившийся Валерка работал матросом на буксирном теплоходе "Марунино", где его чуть не убило лопнувшим тросом во время снятия с Варламовского переката танкера "Ирши". Потом он устроил какой-то скандал, и его списали на берег. Он вернулся в Никифорово и работал рабочим в промхозе. Узнать его было трудно. Он все время пил, дрался в клубе, причем не будучи особо сильным, брал каким-то истерическим напором, любил принять противника "на калган", и сломал одному парню нос, после чего мать с отцом еле уговорили того не подавать в суд. Валерке еще многое прощалось за то, что он поет, а больше за то, что у него отец Виктор Никифоров, но, в общем, авторитет его сильно упал.
Был у меня друг - Генка-Немец, тоже охотник и сын охотника. Немцем его звали потому что он был женат на Светке Немчиной, остячке, сестре знаменитой Верки Немчиной, которая, заходя в дом, на вопрос хозяев, хочет ли она чаю, мрачно отвечала: "Вы бы что покрепче предложили". Как-то после концерта сильно поистрепанного "Миража" возникла драка, и Генка оказался лицом к лицу с Валеркой. Генка был крупнее и крепче Валерки, но Валерка вдруг, не дождавшись конца вступительных препирательств, взял Генку на калган и убежал, успев мне буркнуть, чтобы Генка молчал. Генка остался стоять, держась за свороченный нос, из которого на крашенный пол ручьем капала кровь, и я должен бы был дать Валерке по шее, тем более, что труда это большого не составляло, но к своему стыду я не мог этого сделать, и долго потом мучился, хотя Генка мне и не сказал ни слова.
Валерку все уговаривали, увещевали, отец проводил суровые разговоры, мать плакала, жена умоляла, а он, как обычно, сначала бесился, а потом плакал и со всем соглашался. Вскоре он еще сильнее запил, стал приворовывать, связался с малолетками, и то воровство, которое шло в деревне (инструменты из лодок, винты, бензин), я подозреваю, было его рук делом. Валеркина жена в один прекрасный день забрала сына и уехала домой в Игарку, потом снова вернулась, но Валерку в дом не впускала. Однажды я зашел проведать племянника, и тут ввалился пьяный Валерка. Он все кого-то из себя корчил, ломался, что-то плел, совал сыну шоколадку, а Тамарка сидела, трясясь, и лепетала сквозь слезы: "Ну скотинка, ну скотинка.. " - и так все это продолжалось, пока Валерка еще что-то не украл, и за ним не приехал милиционер и не увез в Туруханск. Потом его взяли на поруки, он вернулся, слабый, опухший, с нелепой копной крашеных волос, и тихо продолжал свое. В драки никакие он уже не вступал, но когда в руки по старой памяти попадала гитара, пел так, что хотелось плакать.
Их было две сестры, на Тамарке был женат Валерка, а на Лидке Вовка Хохлов, сын отцовского товарища дяди Паши. Жили обе семьи в двухквартирном брусовом доме. С Валеркой никто из приличных людей уже дела не имел, и пил он в самых отпетых компаниях. Была в деревне пара таких местечек, одно из них "на низу". Валерка напился пьяный, заходил к Тамарке, но она была у Лиды, он зашел к Лиде, поскандалил, а уходя, стащил сохнущие на веревке штаны. Пришел с работы Вовка, рассвирепел, нашел "на низу" у остяков Валерку, "пару раз приварил" ему и ушел, а потом кто-то избил Валерку так, что у него оторвалась селезенка и он умер.
Смотреть на его тело было жутко - на нем не было живого места. Начались разбирательства. Никто ничего не знал, не видел, единственный свидетель, глухой остяк Иван Лямич, сначала говорил, что после Вовки Валерку кто-то еще бил, а потом сказал, что был пьяный и ничего не помнит. Остекленевший отец, увидев Вовку на улице, указал на него пальцем и закричал: "Убивец!", что было с матерью - говорить страшно.
В деревне многие вздохнули с облегчением. В эти дни, идя вдоль рыбкоповского склада к пекарне, я издали услышал визгливую скороговорку одного нашего вздорного дедка: " Видать крепко досадил кому-то. А по мне дак туда ему и дорога", а когда я выскочил из-за угла, залепетал: "Сто, ты моя хоросая, сто ты моя...", с опаской отступая за баб, ожидающих хлеб.
И все же главным деревенским делом теперь стало спасти Вовку от тюрьмы. Прилетел следователь. Ходили толпой к нему. Ходили толпой к отцу, молили забрать заявление, но его как заколодило, и в результате Вовка сел - в общем началось такое, что лучше и не вспоминать. А я все думал, что бы было, если бы я тогда в клубе побил Валерку. И все вспоминал дедовы слова: "Не ставь на быстерь - плесенью забьет". И ничего не мог поделать, все шла на ум, хоть и книжная, цветистая, но справедливая аналогия: Валерка-то действительно всю жизнь искал "быстерь", скучно ему было в тишине, в тайге, и тянуло его в приключения, все шел туда, где ему казалось, жизнь кипит и душа поет, и так оно и вышло, забило душу плесенью, а душа, как известно, не сеть, на вешала не кинешь и веничком не вытрусишь.
2.
По настоянию отца я поступил в Иркутский охотоведческий институт. Учиться мне нравилось, но больше даже нравилась новизна обстановки, и то что вокруг собрались будущие охотоведы со всей Сибири. Жили мы - веселей не бывает, но почти каждую ночь я видел во сне Валерку, нашу деревню и тайгу. Тайга была другая, неуловимо отличающаяся от настоящей, какая-то что-ли потустороняя, и от этого еще более таинственная, загадочная и родная. Я все ехал на лодке по реке, все догонял маячащие вдали горы, а иногда мне снился страшный сон, как я забираюсь в самые верховья Кяхты, подымаюсь на берег, и в хребте натыкаюсь на проселочную дорогу. Я иду по ней, и меня обгоняет мужичок на мотоцикле с коляской. Вскоре тайга расступается, начинаются поля, пасутся кони, маячит поселок, за ним громоздится громадный город с заводами, а за всем этим вдали безмятежно и загадочно синеют мои знакомые горы.
Дома было много дел, стал болеть отец и, проучившись три года, я перешел на заочное отделение и вернулся в Никифорово. Потом, правда, родители переехали в Туруханск, а у нас в отделении упразднили должность охотоведа, я уехал и несколько лет работал в разных местах края, был в Келлоге, Бахте, Верещагине, Туре, Чиринде, Байките, Полигусе, Бурном, а в конце концов вернулся в Никифорово, где работал охотником и по совместительству приемщиком пушнины.
Был в районе некто Куликов, наш земляк, поэт, живший в Туруханске, потом переехавший в Енисейск, позже в Абакан, а после и вовсе в Москву. Его стихи мы хорошо знали по районной газете "Маяк Севера" и краевому альманаху "Промысловые зори". Они подкупали какой-то свежестью, пониманием природы, некоторые строки я помню до сих пор:
Тот, кто здесь не бывал ни разу,
Не поймет ни одной строки.
Я прирос к рукоятке газа,
Как тальник к берегам реки...
или
И когда надо мною сойдется
Пелена застывающих вод,
Назовут моим именем звонким
Белоснежный речной пароход.
Припоминаю даже название этого стихотворения - "Фарватер" .
Пока мы были в тайге, в деревне появились новшества. Два предприимчивых мужика из бывших строителей откупили в клубе комнатушку и устроили там "бар". Стойка, полки с припасенными летом бутылками, сигареты, музыка, столики. Я только что приехал из тайги и как-то вечером, когда кончились папиросы, сел на "буран" и подъехал к клубу. Возле входа, блестя ветровыми стеклами, стояло в разных позах несколько "буранов", "нордиков" и "тундр". Я зашел в бар. Там сидели за столиком начальник участка, двое моих друзей-охотников, один всегдашний любитель выпить на дармовщинку и этот самый поэт Куликов, прилетевший в Никифорово вместе с каким-то туруханским коммерсантом по делам и ждущий самолета, который задерживался из-за погоды.
Войдя в гул, дым, музыку, я был ошарашен увиденным и на какое-то мгновение замер на пороге. Начальник, мужики, которые сами тоже только что выехали, и вообще все сидящие заорали: "Серега! Заваливай!" , "Никаких - даже бесполезно!", "Ты когда выскочил?", и я тут же с радостью уселся за стол. Позвали Иваныча, "бармена", одетого в пиджак и непривычно прилизанного, нашего же мужика, спокойного и даже важного в обычной жизни, теперь проворно подошедшего с бутылкой и стаканом. Мы звучно столкнули стаканы и выпили - как это и случалось в те веселые и молодые времена.
Бар просуществовал всего несколько месяцев и был закрыт под напором наших баб - успех его состоял не только в том, что решался вопрос с водкой, кончавшейся к Новому году в магазине, а еще и в том, что место, где можно спокойно и законно выпить было давнишней мечтой всех мужиков, и бабы, хоть и объясняли свое недовольство тем, что дескать, мужики "на хозяйство хрен забивают", на самом деле просто сходили с ума от самой обычной бабьей ревности к автономному мужицкому веселью.
В атмосфере бара главным была новизна, в которую никак не могли наиграться ни посетители, ни Иваныч с племянником Колькой. Все это выглядело, как где-то "там на материке", и звучало примерно так "я плачу деньги, а ты уж изволь вертись, обслуживай меня", причем, посетители, входя в новую роль, никак не могли привыкнуть, надивиться тому, что кто-то вдруг по малейшему капризу тащит тебе водку, сигареты, включает или выключает музыку, оставаясь притом самым обычным нашим Иванычем, и все норовили проверить последнего на степень послушости. Ивыныч с братом Шурой и племянником Колькой когда-то приехали из Ростовской области и осели здесь, работая сначала в строительной бригаде. Иваныч был из тех, что пытаются хорошо жить, не в пример своему брату Шуре, голубоглазому мужику очень честной и прямой внешности и повадки, но насквозь пропившемуся и опустившемуся. Женат он был на остячке, жили и пили они с ней душу в душу в доме с затянутыми полиэтиленом окнами, вокруг которого бегали два малыша с грязными отпетыми рожицами, славные воровством из лодок ключей и отверток.
Застолье, как это часто бывает в отдаленных поселках, клубилось вокруг вновь прибывших, вокруг поэта Куликова, рослого очень свойского мордатого парня, ухитрявшегося удивительным образом сочетать в своей жизни писание стихов с общественной и коммерческой деятельностью, и его напарника, коммерсанта, бывшего снабженца туруханской экспедиции. Щуплый коммерсант стремительно напузырился и был отвезен в сельсовет, используемый в подобных случаев как гостиница, и Куликов куралесил в одиночку.
Застолье с залетными гостями замечательно тем, что в отсвете свежего человека жизнь каждого из нас представала в каком-то как бы новом, для внешнего что ли пользования, виде, и каждый испытывал что-то вроде гордости за поселок и чувствал себя скромным героем. Все что-то рассказывали, хохотали, вообще вечер удался. Поэт на всю катушку наслаждался правами денежного клиента и, как гость цивилизации, показывал нам пример вольности манер и даже проявлял излишнюю бесцеремонность в обращении с Иванычем.
Время от времени открывалась дверь, и в бар заглядывали разные неплатежеспособные оборванные личности, которых Иваныч старался выставить, и которые почему-то очень смущали Куликова. Вскоре зашел брат Иваныча, Шура. Зашел прямо из конюховки, в рваной фуфайке, в грязных броднях, провонявший навозом. Прошаркал к стойке и очень сиплым голосом в чем-то долго убеждал Иваныча, прижимая кулак к груди, на что Иваныч большей частью только морщился. Поэт все косился на Шуру, а потом сказал: "Иваныч, выведи его" . Иваныч, исполняя свой долг, сказал Шуре: "Иди, иди, Шура, иди", а Шура все не шел, а поэт все настаивал, все кричал: "Выведи его!". Присутствующие и Иваныч при этом оставались на редкость спокойными. Иваныч все говорил "Иди, иди, Шура" и все выпроваживал Шуру за плечо, а когда выпроводил, поэт пригласил Иваныча к столу, и все выпили, и поэт был в восторге от правильного понимания своих прав, от умения настоять на своем и от понятливости Иваныча. А потом Иваныч вдруг очень спокойно и негромко, и даже, как будто извиняясь, сказал:" А ты знаешь, Паша, это брат мой, вообще-то". И поэт замер, открыв рот, а все продожали так же спокойно сидеть, как и сидели до этого, ожидая, пока он сам себя посадит в лужу.
Поэт заказал еще коньяку, изо всех сил угощал Иваныча и теперь просто расшибался в лепешку, чтобы вернуть расположение этих помятых жизнью и промороженных людей, до которых ему еще недавно не было никакого дела. А я вспоминал его стихи. Когда-то они мне нравились, а теперь рассыпались в прах, и строка о пароходе "Куликов" не вызывала ничего, кроме улыбки, зарождая во мне первые сомнения по поводу всяких "звонких" имен и их увековечений.
Правда, это все было позже, а в тот вечер я вдруг то ли как-то тяжело набрался, то ли история с Шурой на меня подействовала - вдруг вспомнил я своего брата Валерку и так мне стало больно и обидно и за него, и за Шуру, и вообще за всех непутевых братьев, и так надоел мне своим гонором этот Паша Куликов, что я вдруг уставился на него и сказал очень громко, так, чтобы все слышали: " Вот что, Павел. Я уважаю Иваныча. Ка-пи-таль-но уважаю. Но если бы это был не его брат, а мой... То я бы набил тебе р-р-рожу. Хоть ты и поэт".
Перед тем как окончательно исчезнуть из наших мест, этот самый Куликов недолгое время работал районным инспектором рыбоохраны и один сезон отходил на плавмагазине в компании расфуфыренной бабы, через слово говорившей "балин" и "ваще караул".
Во время его работы рыбнадзором меня угораздило единственный раз в жизни попасться на реке с рыбой. Это было осенью, я специально выехал из тайги на пару дней поплавать омуля. На первой же тоне у нас отвязалась сеть от гагарки, и пока мы ее выбирали, из-за мыса вырулил катер и через несколько минут к нам подлетел сизый "крым" под двумя черными "эвинрудами". Рыбачили мы с соседским парнишкой и, естественно, ответ за все держал я. Подошел катер, меня под конвоем провели в кубрик, где на диване восседал затянутый в кожу Куликов с пистолетом на толстой ляжке. "Что Вас побудило выехать на водоем?"- грозно сказал Куликов, на что я пробурчал что-то дежурное насчет голодной жизни и тут же пожалел об этом, потому что Куликов, упорно не желавший меня узнавать, вдруг встал с дивана и заорал, подражая кому-то из инспекторов старой закваски: "В Ленинграде! В блокаду! Кошаков жрали! А вы тут, смотри-ка, ...вашу мать, изголодались!" Составили протокол, выписали штраф, отобрали плавешку. Вечером я зашел к приятелю. Там во всю гуляла инспекция, и через пол-часа Куликов при мне порвал протокол и отправил моториста за сетью.
Подконец приятель заснул, моторист ушел на катер, и мы некоторое время сидели вместе с Куликовым. Он, конечно же, меня помнил, но "зла не держал", и я тоже на него зла не держал, и так оно и было, потому что этот человек вдруг раскрылся для меня совсем с другой стороны. Он был сильно пьян и говорил, что вот вам-то хорошо, вы мужики, вы при деле, а он всю жизнь "между гребаных", он и рад бы как мы, да "в руках мыши ..." (скажем так, занимались любовью) и весь его гонор и вредность именно из-за этого, так что не обращайте, ребята, внимания... Расстались мы с ним если не друзьями, то хорошими знакомыми и, поразмыслив на досуге, я даже проникся симпатией и сочувствием к этому несуразному, обделенному в жизни чем-то важным, человеку.
Годы спустя я заболел, и на несколько месяцев был лишен возможности заниматься своими обычными делами. Как всякий, привыкший к труду человек, пустоты я не выносил и, вспомнив свой армейский книжный запой, с новой силой взялся за чтение. Должен сказать, что наша жизнь вовсе не такая дикая, как ее привыкли представлять в городе, книги всегда пользовались у охотников уважением, и многие из них и приехали-то на Север, начитавшись в детстве книг о тайге, а уж сколько журналов каждый из нас увозил с собой на охоту одному Богу известно!
Для человека, всю жизнь жившего так, будто впереди лет сто бодрого и деятельного существования, длительная болезнь всегда испытание и наука. А болел я серьезно, иногда мне казалось, что жизнь моя на волоске и мне очень помогли дневники Льва Толстого, оказавшиеся среди списанных библиотечных книг, когда-то спасенных матерью от уничтожения и принесенных домой. Меня поразили слова Толстого, о том, что болезнь необходимое условие жизни, поразили его переживания боли и страха смерти, такие по-человечески понятные и схожие с моими, и в общности, в преемственности подобных переживаний мне открылся смысл земного существования - я увидел в этом вечность. Тогда я понял, что главное в книге - опыт души. Выздоравливая, я знал, что сколько бы я теперь не беззаботничал, сколько бы не галдел и не хохотал с мужиками, наверстывая упущенное - я уже не променяю на телесное благополучие тот пережитый мною трепет души перед лицом смерти - он всегда будет со мной. Еще я ощутил острейшее желание записывать то, что со мной происходит.
Я вспоминал, как далекой весной ехали мы с отцом на лодке по Сухой. В устье мы приставали, отцу надо было что-то забрать в избушке, стоявшей в ельнике на берегу пойменного озера. Ниже по Енисею в Канготовских опечках прорвало ледяной затор, и вода, до этого затопившая лес, падала на глазах. Ночью был морозец и в ельнике, обозначая ее ночной уровень, висел на кустах тонкий серебряный лед и опадал с рассыпчатым шелестом. Мы попили чаю и поехали в Сухую. Горько пахло тальниками, белел лед по берегам, а потом открылся прямой и длинный плес, и за ним в просвете мысов замаячила на мгновение и снова чем-то загородилась плоская синяя гора.
Это ни с чем не сравнимое чувство дали я испытывал особенно остро осенью, когда после утомительных сборов на охоту, грузил свою длинную деревяшку и, черпая бортами, долго переваливался вдоль косы по буграм раскаченного севером Енисея, пока не въезжал под защиту хребта в синюю и прозрачную Кяхту.
А там, в устье, пронесется навстречу, взмахнув рукой, сосед на выцветшой синей "Обухе" - и будто закрылась дверь за спиной... И подступила тайга с желточным пламенем листвягов по черной зелени кедрача, со слоистым маячком красной рябины и прощальной желтизной облетающего осинника. Просвечивает на несколько метров голубоватая вода, бегут где-то внизу галька и камни, ломается во встревоженной глади бездонное небо с белыми облаками. И подкатит что-то к горлу, ковырнет душу тощая, как рыбий скелет, северная елка, полоснет по сердцу даль синим лезвием мыса, и снова лишь гул мотора, да запах бензина, да дрожь воды на дне лодки. А на восьмидесятом километре порог Баня, названный так в честь фактории с баней, на месте которой светится лишь пятно молодого березника на крутом берегу. Когда-то у отца здесь заглох мотор, и перегруженную казанку тут же шарахнуло о здоровенный камень и опрокинуло. Погибло все, и ружье-ветрикалка, и промхозная тозовка, и продукты на весь сезон, а отца подобрал ехавший следом остяк-напарник. Помню, как отец каждый раз проносясь мимо этого камня, снимал свою черную ушанку и будто махал ей кому-то в плящущей воде. С этим остяком, Иваном Лямичем, они однажды целый день гоняли сохатого, и отец досадным образом упустил зверя, а когда они притащились в избушку, туберкулезник Иван стал от усталости и расстройства харкать кровью.
Однажды по осени, забравшись на водораздельную триговышку, я оказался на круглой дощатой площадке высоко над тайгой. Мне открылась грозная и прекрасная многокилометровая даль. Поскрипывали на кованых гвоздях иссохшие опоры вышки, свистел ветер, и вздымались на восток увалы, хребты , сопки - треугольные, круглые, плоские, как наковальня, и синели тучи, клубились снеговые облака, где-то шел снег, и где-то язык снегопада загибало ветром, и все это громоздилось, двигалось и сквозило, прошитое серебряным веером солнечных лучей. И стоя на ветру, под скрип вышки, под крик кедровки и шум тайги, снова думал я об отчаянной трудовой жизни моих земляков перед лицом этой дикой и могучей природы, среди красоты, которой нельзя утолиться, а которой можно только дышать, дышать и дышать, как Иван Лямич морозным воздухом, пока она не хлынет из горла кровавым ручьем.
Еще, болея, я вспоминал, как заезжали в тайгу после Нового года. Все охотились по одной реке и до первого участка ехали вместе, грелись по дороге в избушках водкой и жаром раскаленной печки, и снова мчались в белой пыли и рокоте двигателей дальше с мыса на мыс по убитому ветрами снегу, кроша его в мелкую голубую плитку. А потом остановились на одной линии в ряд, и пока курили и разговаривали, я, отойдя, глядел с любовью и гордостью на стремительные очертания капотов, на галдящую гурьбу товарищей, на Игоря, по-хозяйски остукивающего бурановский бок ногой в заиндевелом самошитом бродне, похожем на большую налимью голову... Все тогда было за нас, и погода, и дорога, и выпитая водка, - думал я, - а теперь, когда прихворал, что же я все жалею, все завидую себе тогдашнему, здоровому и беззаботному? Разве уже не чувствую - вот-вот одолею себя, взлечу над своей хворью, охвачу душой чужую радость, ведь знаю, идет жизнь дальше - и когда умру, будет так же нестись кто-то в снежной пыли по мохнатому от инея льду забереги, пробуя стынущим пальцем рычажок газа - нельзя ли еще быстрее...
У меня появилась тетрадь. Раскрытая, она лежала на столе, справа плотная и монолитная, а слева, пухлая и рыхлая, будто распираемая от записанных в нее мыслей и воспоминаний. Поначалу меня просто тошнило от так называемого литературного языка, хотелось писать так, как я говорю, как говорят мои земляки, но на бумаге это звучало еще фальшивей. Не буду утомлять читателя описанием своих мучений, но в итоге написал я с десяток рассказов, которые, отшлепав на сельсоветской машинке, показал своим друзьям-охотникам. Помню, первым прочитал их Игорь. Забрав рассказы, он несколько дней здоровался, как обычно в конторе, говорил о делах, даже заходил за канистрой, но о главном молчал, а потом, когда мы собрались на день рождения, когда чуть выпили и вышли покурить, он сказал: "Серег. Я прочитал." Я напрягся, как пружина от вариатора, и вспомнил моего приятеля Петьку.
Петька все читал идущую из журнала в журнал малоправдоподобную, плохо написанную повесть про охотников, разводящих где-то в тайге на болоте соболей в клетках и летающих туда на собственном, с войны оставшемся самолете. О прекрасной и горькой книге известного писателя, нашего земляка, он сказал:
- Тягомотина. Я все это и без него знаю. И не было в Имбатске никакого Рыжего. Специально мужиков спрашивал.
Игорь затянулся, выпустил дым и сказал сдержанно и серьезно:
"Все свое. Все родное." и потом весь вечер, встречаясь со мной взглядом, повторял, постукивая себя по сердцу: "Вот они, твои рассказы, все здесь". Вскоре я решил показать их в журнале "Енисей", но узнал, что он перестал существовать.
Сам я за время моей новой работы сильно изменился, будто пропасть теперь отделяла меня от товарищей, но именно ощущение такой границы и стыд за нее усиливали и обостряли мою любовь к этим людям и желание во что бы то ни стало писать о них. Я глядел на стареющие, истрепанные жизнью, лица никифоровцев, долгие таежные разлуки с которыми только копили эти морщины, видел и свое стареющее лицо, видел слабеющих собак, гниющие углы изб, проваленный рубероид крыш, падающие избушки, избитые снегоходы, еще недавно снятые в ящиках с самоходки, яркие и блестящие, а теперь мятые, с разбитыми фонарями и ржавыми отражателями, и все мы, и мои земляки, и я сам, представлялись мне стремительно летящими по скользкой плоскости жизни, в которую, как ни старайся, не забьешь лом и не вцепишься...
Уйдя в писание и очнувшись через некоторое время, я вдруг увидел, что все вокруг - и мое стареющее лицо, и избитые работой руки, и подгнившая лавочка за окном, все куда-то бешено мчится, а внутри у меня стоит светлое и неподвижное ядро рассказа.
3.
Рассказы, однако, представлялись мне чем-то мелким, незначительным, будто все, что накипело у меня на душе не вмещалось в эти короткие истории, и вскоре я написал повесть. Называлась она "Игнат Кузнецов", и героем ее был охотник-промысловик, потомок ссыльных крестьян, родом из-под Канска. Еще мальчишкой мечтал он о промысле, охотясь при любой возможности, а после армии уехал в Туруханский район, и жил там в разных местах, пока в конце концов не осел в Никифорове, где был подходящий участок и школа для трех его сыновей.
Повествование велось от первого лица, и я, то есть автор, выступал в качестве хорошего знакомого Игната.
Более работящих людей я не встречал. Пребывание в тайге было для него праздником, а охота любимым делом, не мешая оставаться прекрасным плотником, столяром, жестянщиком, механиком, рыбаком, скотником, крестьянином и просто отличным товарищем. Мало того, что он все умел, он ощущал себя носителем этого уменья, и поэтому всегда охотно помогал советом, причем как бы с запасом, и огорчался, если совет оказывался кому-то не по плечу.
Семейная жизнь Игната складывалась непросто. Его жене, Зое, красивой женщине из большого поселка, с самого начала был нужен не Игнат со своей тайгой, а надежный и каждодневный напарник по хозяйству. Сама по себе она была на редкость работящим и хозяйственным, и в общем, достойным человеком, но разорваться между тайгой и домом Игнат, как ни старался, не мог. Он высиживал в тайге с осени с небольшими перерывами до конца февраля, а когда возвращался с горой соболей, Зоя встречала его жалобами и ворчаньем, "сканудила", что не хватает сена для коров и что он там в тайге если не бездельничает, то отдыхает душой, чего она себе позволить не может, а на слова соседей, что он пашет как каторжный, отвечала, что она это делать не заставляет и что лучше б помогал дома. Игнат сердился, и, навозив сена, старался при первой возможности уехать обратно.
Был Игнат среднего роста, с неширокими покатыми плечами, но под рубахой невероятно крепкий, с мощными короткими мышцами. У него были серые, немного слезящиеся глаза в розоватых веках и горбина-шишка на носу, след от травмы, придававшая его красивому русобородому лицу некоторое сходство с сохатым, которых, он, не жалея ног, бил на своем богатом ельниками и осинниками участке. Ладно скроенный, он будто в благодарность за это и сам все делал отлично - основательно, красиво и с эдаким оттягом в движениях, любил, не глядя, метнуть, а точнее даже, отпустить нож или топор в доску.
Дерево он видел насквозь, умел несколькими ударами топора освободить таящиеся в нем силы и используя для дела любой сучок. Помню, как рявкнул он на старшего сына за то, что когда мостили через ручей переправу для "бурана", Степка отхватил топориком лишнюю ветку от елочки, а каждая ветка, обрастая льдом, дает дополнительную опору. Известный на весь район гвардеец промысла, Игнат не курил и почти не пил, что не мешало ему общаться с друзьями и товарищами. Плохо знающие Игната считали его рассчетливым и прагматичным куркулем, и тому причиной были некоторые черты Игната. Придя за чем-то к человеку, Игнат с порога и без проволочек говорил, что ему надо, а не мялся, не заводил рака за камень, спрашивая, как делишки-ребятишки и прочее. Был он действительно в работе трезвый и разумный человек, но трудно быть иным, имея в ведении такой сложный механизм, как огромный, в полторы тысячи квадратов, охотничий участок. Как всякий, он делал ошибки и не стыдился в них признаваться. Считал, что охотник должен уметь все, что "охотники - самые сознательные люди" и в трудную для поселка минуту умел без проволочек и разговоров организовать работу. Главным его отличием от большинства людей было то, что он жил как бы без пелены в глазах и поэтому ясно смотрел на вещи, и эту ясность многие и принимали за рассудочность. При этом он и сомневался, и противоречил себе, и любил что-нибудь сказать для красного словца, рассуждая о всяких несусветных способах ухода от рыбнадзора, какими сам не пользовался, ценя их лишь за игру фантазии.
Главное место в моем рассказе занимала история со старшим сыном, Степкой, которого Игнат с детства готовил в тайгу в напарники и которому мечтал в конце концов передать участок. Степка был здоровый, красивый, и очень медленно все делавший парень. Мать его обожала и из-за Степки у Игната были с ней постоянные споры. Он делал из сына неприхотливого, крепкого духом и телом мужика, а Зоя, для которой он навсегда остался маленьким, тряслась над ним "как над писаной торбой", и все время ругала Игната за то, что тот холодно одет или не накормлен. Настоящая драма началась, когда Игнат стал забирать Степку из старших классов школы в тайгу на промысел. Зоя была против, против было школьное руководство, и Игнат, со всеми переругавшись, сделал по-своему и забрал сына.
Серебристым осенним деньком я помогал им грузиться в тайгу. У берега стояла, покачиваясь, длинная деревянная лодка кержацкой работы, пригнанная Игнатом с Дубчеса. На гальке у горы груза, скулили на цепочках собаки. Игнат, ворча на "вареного" Степку, долго укладывался, переставлял по лодке ящики и мешки, до тех пор, пока все не легло ладно и удобно, укрытое и подоткнутое брезентом.
Пассатижи, помимо обычных дел, нужны для работы на путике с капканами, цепочками и проволокой. Когда почти погрузились, Игнат вдруг спросил: "Степан! Ты пассатижи взял?". Степан промямлил что-то вроде: "А я думал, ты взял", а Игнат сказал, что, ясно дело, взял, но свои и в сотый раз стал объяснять, что у них есть общие вещи и есть те, которые каждый должен собирать себе сам. Подниматься на высоченный угор они уже не собирались, но Игнат настояв на своем, послал Степку домой за его пассатижами, и когда тот нехотя пошел, косолапо загребая сапогами песок, хитро, подмигнув, вытащил из потайного места и покрутил передо мной третьи, запасные, пассатижи.
В тайге у Степки случилось воспаление глаза, начавшееся с простого ячменя, которое разролось и перешло внутрь черепа. Игнат все пытался выходить сына своими силами, все тянул до последнего с вызовом санзаданья, и Степан было поправился, но потом все началось сначала и вертолет пришлось вызвать. Никогда еще Игнат не был в таком сложном и трагическом положении: сын, страдающий на его глазах, Зоя, кричащая по рации, плачущая и ругающая его на чем свет стоит, ("Я тебе говорила, я знала, что все так и будет!"), злорадство учителей, а главное его вина и его ответственность за все произошедшее. Зоя возила сына в Красноярск, где ему вскрывали череп , а Игнат сидел в тайге, и ловились соболя, и ему было наплевать на них, и он думал о том, что ничем не может помочь сыну и завидовал Зое. Парня спасли, и на следующий год отец снова взял его в тайгу, и в общем все наладилось.
Я частенько ходил к Игнату в гости и сидел у него допоздна, а когда вставал, он тоже накидывал фуфайку и выходил на улицу, где сыпался мельчайший снежок из вымороженного неба и мигали на все лады зимние звезды. Раз я сказал, что бывает на душе вялость, когда ничего не охота и делаешь все через силу и без любви, а бывает наоборот, и Игнат, вздохнул, посмотрел на темное небо и сказал: "У меня та же ерунда. Это, знашь ли, в космосе что-то..."
Как многие охотники, сами выбравшие себе профессию, Игнат в детстве прочел прорву книг об охоте, тайге и животных, и живя полнокровнейшей настоящей жизнью, умудрялся смотреть на нее чуть-чуть сбоку, глазами что ли писателя и самого себя в каком-то смысле ощущал героем книги. Больше всего он любил романы о покорении Сибири. Перечитывая один из них из года в год, находя в нем для себя все новое и новое, он и сам чувствовал себя первопроходцем, и больше всего на свете любил открывать новые места. Срубить избушку, обжить тайгу, и через год дивиться ощущению, что ты тут ни при чем и избушка здесь сто лет. Несколько раз он копал огороды на левом берегу Енисея, наслаждаясь чувством воли, когда можно приехать и не спеша отсчитав шаги, небрежно отметить лопатой границу поля под картошку. Огород этот просуществовал только год, чем-то он ему не пришелся, но я думаю, на самом деле он искал не выгоду, а просто удовлетворял свое чувство хозяина и первопроходца, точно так же, как все искал новые покосы и однажды косил на крутых берегах своей речки, где была отличная трава, густая, сочная, но слишком обильная пыреем. Вообще Игнат никогда не стоял на месте и в работе постоянно нащупывал и пробывал новое, смело отказываясь от неудачного опыта.
Как многие охотники, он вел дневник, куда постепенно вслед за обычными записями о перемещениях по участку, погоде и следах, которые одно время даже требовалось вести, проникали разные случаи и размышления. Вообще обстановка таежного одиночества с ее насыщенной внутренней жизнью, с книгами, вечно журчащим радио и нестерпимой красотой вокруг делает свое дело, и с промысла охотники приходят невероятно развитыми.
Однажды Игнат наткнулся в старой тетради на забытые записи, удивившими его самого. "Вот не думал, что я такой умный", - пошутил он по этому поводу и начал записывать разные случаи. Как однажды вывозил по речке мясо и, наехав на притопленную упавшую лиственницу, засел на ней серединой своей длинной деревянной лодки. Он отрубил лежащую на берегу вершину, рассчитывая, что лесина осядет, а она наоборот поднялся вместе с лодкой, которую пришлось полностью разгружать. Или как весной бурундук повадился таскать у Игната лежащие на лабазке орехи. Он набивал ими щеки, забирался на крышу избушки, прыгал на елку и дальше к своей кладовке под корнями лиственницы. Зачем-то Игнату понадобилось срубить елку, и зверек в очередной раз побежал с набитыми щеками по коньку крыши и, приготовившись прыгать, замер, до слез рассмешив Игната выражением недоумения на толстой морде.
Действие не всегда происходило в тайге. В ресторане теплохода, идущего вниз по Енисею, за столик Игната подсел крепкий невысокий мужик с загорелым крестьянским лицом. Он работал трактористом в заливе Креста на Чукотке, но там не стало работы, и теперь ехал к брату в поселок Караул Таймырского национального округа. Они долго ждали молодую разряженную официанку, все носившуюся между шумной компанией донецких строителей и дымным оконцем кухни. Наконец она подошла.
- Сто пятьдесят коньяку и салат из помидоров, - сказал сосед Игната. За окном плыл волнистый, покрытой тундрой берег с плешинами снега.
Официантка надолго пропала, потом, пробегая, бухнула на стол стакан с коньяком. Сосед спросил про салат. Официантка убежала и снова пронеслась мимо с подносом, сосед снова напомнил про салат, и она снова пробежала мимо. Сосед фыркнул и покачал головой. Так и не прикасаясь с стакану, он снова напомнил про салат и снова официантка промчалась с каменным лицом. В конце концов салат все-таки стоял на столе. Игнатов сосед поднял стакан и сказал медленно и отчетливо:
- Я три года помидоров не ел.
Потом он достал фотографии и показал Игнату залив Креста - россыпь домов под белыми от снега горами.
Таких историй, героями которых все чаще становились живые люди, накопилось уйма. Игнат давал их читать своим товарищам и все мечтал написать книгу о среднерусском крестьянине, сосланном в Сибирь на поселение. Этот крестьянин готовился чуть ли не к гибели, а приехав на место и увидев сибирское раздолье, едва не спятив от изобилия зверя и рыбы, благодарит судьбу за подарок и, засучив рукава, берется за дело.
Заехавший в деревню журналист, разговорившись с Игнатом, выпросил его записки и, прочитав, был тронут до глубины души. Взяв под честное слово тетради, он показал их в Красноярске и вернулся к Игнату с предложением о публикации. Игнат смутился, наотрез отказался, но журналист так настойчиво убеждал его, что утаивать от людей самородное золото сибирского слова величайший грех, что в конце концов Игнат согласился, но с условием, что он отдает, "а дальше как хотите", лишь бы все это не имело к нему никакого отношения. И не дай Бог, будет написано, со что Игнат Кузнецов автор: "Лучше тогда вообще никакого чтоб имени" - ему неловко было высовываться своей персоной, ставить себя в особое положение, как бы пытаясь извлечь новую, журнальную выгоду из своей судьбы, самой на взгляд Игната обычной. Вся его строгая и скромная жизнь, каторжные промысловые нагрузки при полном отсутствии зрителя, все противоречило этому, делали постыдным и неприемлимым для него, мужика, зарабытывающего хлеб вот этими вот крепкими и умными руками, вдруг встать в один ряд с литераторами, людьми, может быть и по-своему достойными, но сделанными совсем из другого теста, объяснить он это не мог, но вся его жизнь была тому подтверждением. Владимир Иванович, журналист, снова принялся убеждать, что прошли времена, когда древние летописцы не ставили своего имени под текстом, что в современном мире книга имеет общепринятые выходные данные и прочее и прочее, но Игнат уперся, и стоял на своем до тех пор, пока отчаявшийся Владимир Иванович не предложил просто поставить перед текстом любую фамилию, то есть выпустить записки под псевдонимом. Игнат согласился, а Владимир Иванович дал слово, что не отступит от договора. Конечно ни о каких деньгах Игнат и слышать не хотел - такого рода заработок ставил под сомнение его профессионализм как охотника. Добавляла щекотливости Зоя, она фыркала, посмеивалась, сипела: "Пи-с-са-тель", и перед ней он тем более не мог выступить в такой праздной и смешной роли.
А дар у Игната был. Однажды на охоте он сочинил стихотворение о тайге, доме и невозможности между ними разорваться. Истосковавшийся по дому охотник долго идет в деревню, а как только приходит, на него наваливается тоска по оставленной тайге, и ему кажется,
Будто что-то главное осталось
Там на припорошенной лыжне
В эфире стоял гвалт, как в курятнике. Имбатские по своему обыкновенью обсуждали профиля, пробитые экспедицией: "Короче, едешь по сто пятнадцатому, потом сворачиваешь на двадцать третий", кто-то никак не мог отрегулировать "бурану" натяжение гусениц, кто-то сожалел, как взял с собой новую сеть и всего лишь раз ее поставил ("Так она на моем горбу сюда и приехала"). Громко и визгливо судачили две байкитские бабы, битый час давая друг другу советы по изготовлению пирога-рыбника, их время от времени перебивали два хреноплета-матершинника, тоже байкитские. Они матерились , где надо и не надо, используя два-три обычных ругательства и однажды байкитская баба не выдержала и призвала их к порядку. Мужик, который, казалось, только и ждал этого, матюгнулся на бабу, баба на мужика, так они некоторое время ругались, а потом вдруг, собрав весь свой пыл, разразились друг на друга каждый убийственной тирадой. Орали они одновременно и так и не услышали друг друга, зато потом удовлетворенно и успокоенно умолкли, оба уверенные, что поразили противника насмерть.
Игнат вдруг сказал: "Мужики, хотите стихотворение прочитаю", и мужики сказали: "Хотим", а может даже ничего не сказали, и Игнат откашлялся и прочитал, и все замолчали, и наши охотники, и Имбатские, и далекий тюменский рыбак, и байкитские хреноплеты, и келлогские, и полигусовские и верещагинские, а потом наш начальник участка хриплым и далеким голосом сказал: "Отлично, Игнат!" а остяк Петька Тыганов по кличке Тугун, которого грозились лишить охоты за пьянку, заплакал.
Теплоход "Лермонтов" подходил к Осиновским Порогам. Владимир Иванович глядел на волнистые берега, на ровную белую воду и думал: разве разглядишь с палубы теплохода что-нибудь за этими однообразными таежными увалами, за этой гладью, по которой лишь изредка пронесется в серенькой казанке бородатый паренек, за деревенькой, единственной на пятьдесят верст, цепочкой выгоревших крыш белееющей на окруженной тайгой поляне?
Разве за неделю узнаешь человека, поймешь до конца это чувство вечного недовольства собой, и эту горечь за уходящую жизнь, и сожаление о тщетности любой работы, и эти задумчивые слова Игната: "Ничего не остается, кроме воспоминаний"...
Накануне отъезда, напарившись, Иваныч сидел на крыльце бани. Ползли по серому небу рваные осенние тучи, мял ветер мокрое деревце черемухи со сморщенными ягодами. И когда ткнулся в исхлестанное веником плечо старого журналиста шалый осенний комар, будто кольнуло что-то в душу, и понял он, как привык к Игнату, к Зое, к этой деревеньке, ко всем этим людям, казавшимся теперь знакомыми с детства. А потом выглянул из избы Игнат в тапочках и чистой рубахе и сказал: "Иди, Иваныч, закусим маленько", и он вошел в избу, где озабоченная Зоя пристраивала на заставленный закусками стол тарелку с шаньгами.
А когда выпив под свежайшую черную икру пяток рюмок водки, вышел Иваныч на крыльцо дохнуть свежего воздуха, уже неслись крупные плоские снежинки наискосок вниз, и исчезали, коснувшись бурой, взбитой тракторами дороги, будто пролетая насквозь, и казалось, что вся деревня летит куда-то навстречу осени, а потом на севере из-под ровной каймы поднявшихся туч сверкнула нежная и студеная синь и налилась металлом каждая волна на Енисее, вспыхнула, загорелась ржавыми лиственями тайга на яру и засветилось, будто протертое, зеркало старицы с нарисованной рябью.
Вернувшись за стол, Иваныч сказал Игнату что-то про рыжую тайгу, а Игнат ответил, что лучше не глядеть на нее, а то "щемит", а позже, покосившись на своих подвыпивших товарищей-охотников, сказал, наклонившись к журналисту: "Хорошо, Иваныч, что есть такие вот мужики"...
Иваныч стоял на палубе. Наносило то судовой кухней, то духами от пробежавшей девчушки. Чуть дрожала влажная и холодная палуба. За бортом шелестела и серебрилась вода, и круто обрывался берег, и летел табун уток на юг, и так желтела прощальной желтизной тайга, что у старого журналиста защемило вдруг на душе, как давно не щемило... Раздался гудок. Теплоход входил в Щеки. Мимо проплывала исписанная именами скала - "Николай из Диксона", "Люба из Ворогова"... "Господи, - думал журналист, - как это все мелко и напрасно... Да разве заработаешь вечную жизнь, написав свое имя на берегу Енисея или в заглавии повести? Ведь что такое "щемит", как не любовь? Любит Игнат свою землю и щемит у него от этого душу так, что ходят желваки под клочковатой бородой и слезятся глаза от январского хиуса. А когда нет сил выносить эту любовь - тогда включает он радиостанцию и говорит о ней стихами на весь Туруханский район и на пол-Эвенкии, равные, едри его мать, десяти Франциям, и замолкает тогда байкитский матершинник, и плачет остяк Петька-Тугун, и нет больше ни у кого ни имен, ни братьев - ничего своего нет, кроме этой, летящей навстречу снегу, горькой и белой земли."
4.
В Красноярске я как-то показывал свои рассказы, но издать их из-за безденежья издательств можно было только за свой счет. По совету приятеля я повез "Игната" в Москву, где уже был однажды по пути в армию.
Москва меня поразила пестрым буйством торговли, несметным количеством очень больших и грязных автомобилей и какой-то общей дурью размаха, огромными пространствами безликих бетонных окраин с заводами, заборами и грузовиками, и тем, что то традиционно-старинное, что мы привыкли называть Москвой, совершенно терялось среди этих серых и бестолковых районов. Мне запомнился трейлер, тянущий двухъярусную платформу с хрустальнейшими легковыми автомобилями, чудовищно закопченными из выведенной вверх выхлопной трубы, и в вагоне метро схема линий с переправленными мальчишками названиями станций, среди которых меня особо позабавили "Воровицкая", "Кидай-город" и "Перово" с заменой первой буквы.
Жил я на квартире своего товарища по Иркутску, начальника участка в Чиринде. Кроме пристройки "Игната" у меня было еще два не менее выжных дела: добыть запчасти для канадского снегохода и найти потенциального заказчика на нашу дешевеющую пушнину, образцы которой я привез с собой. Я, как взмыленный, носился по городу или сидел на телефоне, дозваниваясь в разные фирмы и организации, и вечером у меня едва хватало сил выпить бутылку пива и выключить телевизор. Помню, я долго не мог привыкнуть к автоответчикам. Все не удавалось выработать тон для разговора с несуществующим абонентом, но потом я освоился и даже испытывал своеобразное спортивное удовольствие, стремясь передать минимумом слов максимум информации.
Шатаясь по городу между редакциями и меховыми ателье, я забрел в некое "Литературное кафе", где полная девица с ростками бакенбардов исполняла низким голосом собственного сочинения песни, потренькивая на гитаре. Владелец кафе, плотный лысый человек, одобрительно слушал, своим веским видом подтверждая высокий талант певицы, а под конец скромно попросил спеть "про посуду". "По-моему, это очень серьезно," - добавил он, посмотрев на певицу долгим взглядом. Она томно улыбнулась, тренькнула струнами и запела трагическим грудным голосом песню, где были такие строки:
Как помытая посуда,
Я возвращаюсь от врача.
Потом хрупкая и миловидная девушка с артистическим подвывом прочитала длинное стихотворение, где фигурировали "россомахи", в качестве сонных пушистых зверьков, которым уподоблялись оппоненты автора.
С запчастями ничего не выходило, модель оказалось снятой с производства, и запчасти к ней были только на финском филиале фирмы, которому не так давно запретили торговать с Россией. Мне рассказывали бесконечную историю взаимоотношений между распространителями и предлагали купить за дикую цену новый снегоход с обязательным комплектом цветастой синтетической одежды. Я объяснял, что в наших условиях эта одежда не нужна, но мне говорили, что такова политика фирмы, и вообще в российском варианте фирма представала эдаким огромным самоуглубленным чудовищем, которого интересовало все, кроме покупателя.
Работа по пристройке "Игната" и пушнины требовали столько сил, что я дошел до совершеннейшей ручки, и еще немного и начал бы вываливать в редакции образцы соболей, а в меховом цехе трясти рукописью. Сам я себе напоминал эдакого мастера на все руки из гармонического будущего - вот вам такой товар, вот сякой, хотите для согрева тела, хотите для согрева души.
Редакции делились на две категории, в принадлежащих к первой сразу говорили, что тема моей книги им не интересна, и советовали написать роман о банкирах, а в другой долго мурыжили и возвращали со словами, что, конечно, это все "интересно, и язык хороший, настоящий русский, но, к сожалению, публика сейчас, сами знаете какая... Деньги вложим, а у нас не купят, так, что пишите, приносите, может что и получится, а сейчас уж извините"... Так было и с журналами, и с книжными издательствами. Оставалась еще слабая надежда на Пашку Куликова, "звонкого имени" которого к моему удивлению никто здесь особо не знал. Прибегать к Пашкиной помощи не хотелось, но когда я понял, что моя неудача скорее закономерность, чем случайность, я все-таки добыл телефон издательства, с ним связанного, и позвонив туда, уже без прежнего смущения, кратко и четко изложил автоответчику, кто я и чего хочу. Я очень надеялся на эту последнюю зацепку и на другой день позвонил снова. На этот раз мне повезло больше, и я уже говорил с живым человеком. Молодой женский голос сказал, что Куликов в отъезде, отчего я даже испытал нечто вроде злорадного облегчения, но что если повесть стоющая, можно принести - ее посмотрят.
Издательство с громким названием "Крокус" скрывалось в неприметном подвальчике за железной дверью и производило на редкость домашнее впечатление. И секретарша тоже как-то очень по-человечески приняла мою просьбу прочитать поскорее и одарила на прощанье обнадеживающей улыбкой, под обаянием которой я проходил несколько дней, пока мне с той же улыбкой не вернули рукопись, сопроводив извинительным реверансом по "второй категории " . В этот же день рухнула еще одна надежда - отказалось от сотрудничества единственное ателье, где предлагали устраивающую нас цену за соболей. Все это порядком надоело, кончались деньги, дома ждали дела, и моя московская эпопея на том закончилась. Перед отлетом меня ждала удача, я наконец нашел коленвал от "нордика" и уже мог сказать, что съездил не впустую. Устал я от города страшно, и стало даже как-то легче дышать оттого, что все рукописи и соболя теперь при мне и не надо больше никуда ходить, ни с кем связываться и ни от кого зависить. До дома я добрался за четыре дня.
Главное, что я понял, глядя на московские толпы, на этих спешащих, смеющихся, пьющих пиво людей, что никому из них нет ни малейшего дела ни до меня, ни до моих соболей, ни тем более до моего "Игната" и что если и есть кто-то, кому это все нужно, я бессилен его разыскать в этом огромном, живущем своей непостижимой собственной жизнью, городе. В одну из тяжких московских ночей я видел во сне отца, его снова сводила судорога и он истошно кричал "Коли, Серьга, коли!" Весь следующий день в переходах метро и на улицах я вспоминал этот крик. Мимо неслась толпа, люди казались одновременно усталыми и возбужденными какой-то одной заботой, я заглядывал в их глаза, будто спрашивая, смогу ли проколоть своим "Игнатом" эту сведенную судорогой душу города и все больше чувствовал, что нет - не смогу.
Неудача с книгой, с одной стороны расстроила, а с другой собрала меня в кулак и придала твердости в работе. Дома перечитав "Игната", я нашел в нем кучу недостатков. Язык показался неуклюжим, герой недостаточно естественным и правдоподобным, вся повесть напоминала несевший сруб, и я благодарил судьбу, что ее не напечатали в таком виде. Я снова взялся за русскую классику, с восторгом и стыдом ощущая ее ясную солнечную мощь, и все читал, читал, а когда закончил, у меня в душе еще долго стояло ярким пятном впечатление от прочитанного. Глядя на жизнь через этот высокий меркнущий отсвет, я успел написать несколько рассказов, оказавшимися намного строже и горше, чем все, что я писал прежде. Я засунул "Игната" в ящик стола, а новые рассказы отправил в краевое литучилище. Вскоре мне пришло приглашение на собеседование. Я поехал в Красноярск, сдал экзамены и был зачислен на заочное отделение в семинар прозы к Сергею Петровичу Ярцеву.
Началась новая жизнь. Ближе к весне пришло задание по современной русской литературе. Предлагалось выбрать произведение и написать по нему работу. Меня ждал сюрприз. Где-то в середине списка стояла повесть П.Куликова "Тесовая бродь". Я тут же выбрал "Тесовую бродь" и, потирая ладони, побежал в школьную библиотеку за журналом. По дороге, я продолжал убеждать себя в том, что такой человек, как Пашка не может написать ничего путного, и молил Бога о том, чтобы повесть оказалась плохой. Пока учительница искала нужный номер, я проглядывал другой журнал и в оглавлении наткнулся на критику "Броди", и тут же закрыл журнал, чтобы не нарушить своего впечатления чужими оценками, и подумал с плохо скрываемой ревностью: "Ты смотри, о нем уже пишут". Учительница протянула журнал.
С фотографии улыбался размордевший Павел Куликов в телогрейке и ушанке на фоне подмосковных елок. Прочитав первый обзац, я почувствовал, что или схожу с ума, или мир вокруг чернеет и меркнет, как при солнечном затмении. Передо мной лежала повесть "Игнат Кузнецов". Только с другими именами и некоторыми изменениями в опасных для Куликова местах.
Я прочитал ее несколько раз в разных направлениях и выскочил на улицу. "Ну, сука! Встречу - убью, - и попавшийся под ноги таз с мерзлыми остатками комбикорма улетел в угол двора - Дизель-электроход "Павел Куликов" подходит к пристани Никифорово!.. Пожалел тогда в баре козла... Ну как же он мог!? Что теперь делать? Он же все просчитал, предусмотрел. Поди, сидел, сволочь, за дверью, пока секретарша мне мозги морочила, а ксерокопия "Игната" уже дома в столе лежала. Никаких расписок в получении от меня рукописи я не требовал, просил прочитать побыстрей, а не пускать официальным путем с занесением в книгу и ответом через полтора месяца, да и порядок-то такой остался в двух-трех журналах. И если я сунусь со своей рукописью, которая нигде не зарегистрирована, получится, что вор-то я, а не Куликов. Вот в чем дело. Что делать? Писать опровержение в оппозиционном издании? Затевать скандал? Вооружившись черновиками , на которых-то и числа не проставлены, ехать в Красноярск, там говорить с Ярцевым, просить о поддержке... В Москве идти по журналам, плакать: "Помните ли такого? Помогите добиться правды". Потом судиться с этим Куликовым, который будет использовать все свое влияние, чтобы изничтожить меня. Ведь живет же, ходит, жрет, пьет и почитывает рецензии! А ведь это же мой Игнат! Мой!!! А что стоило дураку послать "Игната" Ярцеву с теми рассказами, будь он прокляты!
Меня трясло, и то всплывали из памяти новые подробности, как внимательно распрашивала девица в редакции, печатался ли я где-нибудь, то вдруг дико хотелось, чтоб книгу разнесли в пух и прах, то приходила в голову нелепая мысль собрать и уничтожить весь тираж...
Самое страшное, что несмотря на свое идиотское название, повесть смотрелась в журнале прекрасно, и хотя она имела отклик в прессе во многом из-за общего упадка литературы, меня доводил до бешенства не столько успех Куликова, которым ему так хотелось дополнить свои издательские удачи, сколько общая неуязвимость такого рода людей - он шел к своей цели, и ни набитая рожа, ни мнение о нем в родном Туруханском районе его остановить не могли. Ему было на все это просто наплевать.
Со дня на день ожидался последней самолет - стоял конец апреля и в Подкаменной начинала подтаивать полоса. Я собрал все рукописи, документы, даже написал что-то вроде заверенной в сельсовете автобиографии, где отражались моменты, перекликающиеся с сюжетами бывшей моей, а теперь Куликовской, книги.
Прилетевший самолет оказался битком набит тяжеленными рыбкооповскими ящиками, да еще начальник отправил два мешка комбикорма. Я втиснулся в салон несмотря на ворчание бортмеханика, самолет разогнался, но не взлетел из-за перегруза, и мне пришлось выйти. Самолет снова пошел на взлет, но снова остановился. Я подумал, что пилоты одумались и было рванулся назад, но из дверцы что-то выкинули, самолет разогнался, взмыл в небо и потянул над Енисеем, оставляя в воздухе две полосы слетающего с лыж снега. На площадке лежал мешок комбикорма.
В тот день еще с утра завернул север и, когда я воротился домой и затопил печку, пошел снег. Над рекой снежинки неслись плотной массой, а в поселке падали каждая сама по себе, рассеянно и задумчиво, разбредаясь, как люди после общего потрясения. Я глядел в окно на молочное полотно Енисея, на крутые яры каменного берега, уже еле видные за плотной белой пеленой, на соседа, прогрохотавшего на "буране" с сеном и теперь не спеша развязывающего воз. Потом я разобрал сумку, выложил свою замусоленную рукопись, зачем-то открыл ее и снова перечитал. Потом достал из ящика и развязал отцовские тетради. На стол выпал пожелтевший листок с маминым письмом и контуром моей детской руки. Он лежал передо мной, как след на снегу прошлого. Я положил на него руку, встал на колени и сказал:
- Господи, прости меня грешного и бестолкового дурака. Ведь еще чуть-чуть, и полетел бы грызться, в грязи муслякаться, угробил бы своей дуростью, все, о чем написал. Что уж теперь щуметь, когда дело сделано и люди повесть читают... Ладно, придет весна - покажет, кто где какое добро оставил...
Снег продолжал падать на Никифорово, но главный его заряд пришелся южнее. Именно в него попал самолет АН-2 Туруханского авиаотряда, разбившийся при заходе на посадку в районе станка Подсопочный.
Проголосуйте за это произведение |
|
|
|
|
|
|
|