TopList Яндекс цитирования
Русский переплет
Портал | Содержание | О нас | Авторам | Новости | Первая десятка | Дискуссионный клуб | Научный форум
-->
Первая десятка "Русского переплета"
Темы дня:

Ещё многих дураков радует бравое слово: революция!

| Обращение к Дмитрию Олеговичу Рогозину по теме "космические угрозы": как сделать систему предупреждения? | Кому давать гранты или сколько в России молодых ученых?
Rambler's Top100
Проголосуйте
за это произведение

[ ENGLISH ] [AUTO] [KOI-8R] [WINDOWS] [DOS] [ISO-8859]


Русский переплет

Михаил Тарковский

Ветер

(повествование в рассказах)



ПЕТРОВИЧ.


Семь кубов кедрового полубруса, новую лодку "Крым", два мотора, бензопилу с насадками и электрорубанок - все продал Петрович, в дым разругавшись с бабой и решив навсегда уехать из Бахты домой на родину под Макарьев. Неделю перед отъездом он пил и поил всю деревню.

В Красноярске, ожидая самолета, он прогуливался по жаре, вытирая пот со лба рукавом старого коричневого пиджака, качая головой и прикладываясь к бутылке подкисшего пива - рослый, худощавый, с незагорелым нутром морщинок на прямом красивом лице.

Не только в бабе заключалось дело. То ли возраст - Петровичу было под пятьдесят, то ли еще что-то, но последнее время он все чаще чувствовал разлад с жизнью. В Бахту Петрович пришел с экспедицией, где считался лучшим трактористом и механиком. Уволившись и оставшись в поселке, он первое время продолжал работать трактористом, потом женился, построил дом, завел скотину. После долгих лет жизни в балках и езды по профилям на серой "сотке" Петрович наконец расслабился, с трактора перебрался в школьную кочегарку, поставил там наждак, натащил инструментов. В кочегарке было тепло и спокойно, можно было что-нибудь делать для дома. Заходили мужики, кто поточить цепь, кто запаять канистру, кто похмелиться - за печкой доходила фляга браги. Что говорить - сильно было в Петровиче мужицкое общественное начало, из-за которого он и с первой женой развелся. В кочегарке все время кто-нибудь сидел, к вечеру собиралась компания. Опрятность и основательность Петровича, его осанка, открытый лоб - все это не могло не внушать уважения. Еще очень развито было в нем чувство деревенской справедливости. Как-то раз один пьяный дурень уехал без спросу на петровичевой лодке в Ворогово, доставил Петровичу кучу неприятностей, вернулся через неделю, со страху перед расплатой проехал Бахту и остановился в версте ниже на Ляминой корге, где его и застукали продолжавшим веселье с двумя самыми запойными остяками. Повис вопрос, что с ним делать. Петрович сказал:"Соберем сход - пусть просит прощения и ставит нам ящик". И хоть было ясно, что ни схода, ни ящика не будет - все это звучало сильно и напоминало о временах, когда такое было возможным.

В экспедиции Петровича тоже уважали. Держался он особняком, ни с кем особенно не братался и умел отличаться от бичей, не обижая их. На гулянках он никогда не бузил и не ныл, а если чувствовал, что готов, просто шел спать. Славное было времечко: свеже замерзшая болотина, друг Колян-Никарагуа на тягаче с наддувом, головная сотка на широких полуболотных гусеницах, и лихой Петрович в вечно мокрой от снега кабине, в распахнутой фуфайке и шахтерских гидроунтах из толстой пористой резины.

Петрович все больше времени проводил в кочегарке с друзьями. Баба-трудяга, с которой общих детей у них не было, ворчала, замученная хозяйством. Добавляли ей забот и подрастающие дочери от прежнего мужа. Престиж Петровича в ее глазах падал. Она хорошо помнила, каким он был молодцом, когда только что приехал.

Иногда, чаще по делу, в кочегарку заходили охотники. Равнодушный к охоте Петрович их уважал, они нравились ему своей вечной озабоченностью, вниманием друг к другу. Он даже тянулся к ним, но всегда чувствовал, что это возможно до какого-то предела, что у них есть что-то слишком свое. К тому же Петровичу казалось, будто они в глубине души не прощали ему его экспедишного прошлого, и любые их жалобы на экспедицию, гробящую тайгу, он воспринимал на свой счет. Охотники все время рассказывали что-нибудь новое, приезжая со своих участков, и Петрович, давно израсходовавший запас историй из прошлой жизни, молчал и кивал, вступая в разговор лишь когда надо было объяснить, на каком профиле стоит балок или где лежат брошенные бочки с горючим. Разговоры с охотниками выбивали его из колеи. Главным козырем Петровича всегда была работа, последнее же время стало так выходить, что он сам все меньше работает, а все больше пьет и рассуждает. Единственное, чем он занимался исправно была рыбалка, и то потому что рыба менялась у пароходских на водку. Баба все больше ворчала. Петрович несколько раз уходил из дому, жил в бане у Павлика, своего друга. Павликова жена, добрейший человек, терпела, но тоже до поры, Петрович переживал, гулеванил по этому поводу еще сильней, а на все увещевания отвечал прибауткой, в приличном виде звучавшей, как "Рожденный пить любить не может". Была в этом своя правда - не ладилась у Петровича семейная жизнь.

То, что где-то там далеко, была родина Петровича, и грело его, и наоборот мешало, раздваивало. Может ему давно надо быть там, с братом, которого так давно не видел, с дочерью? Брат, как положено в таких случаях, намекал в письме, что в Рязановке нужны трактористы. Петрович только раз обмолвился об этом, а на следующий день уже пришел Васька-Поршень и, с неловкой улыбкой потоптавшись в дверях, сказал:

- Петрович, эта... Продай лодку.

Петровичу показалось, будто его хоронят заживо. "Да и хрен на вас," - решил он и объявил, что уезжает. На совет Павлика не одуматься отвечал:" Павлик, не надо. Сказал - как отрезал". Тут и понеслось все. И хотя Петрович, уезжая из Бахты, в глубине души понимал, что лучшей жизни у него уже не будет, он мужественно терпел последствия своего решения, веря, что нигде не пропадет, потому что есть в жизни у него самое главное: он мужик, - человек, который все умеет и ничего не боится.

Он прилетел в Москву, прямо из аэропорта приехал в Бирюлево-товарное к сестре, пожил у нее два дня, купил плацкартный билет, дал брату телеграмму и вечером сел в поезд. Рядом с ним немедленно оказался паренек с бутылочкой. Звали его Серегой. У Сереги было круглое красное лицо и шрам на щеке. Он ехал к матери в Брантовку, а сам работал шофером в Москве. Петрович спросил его, почему он уехал в город, тот не мог ответить ничего вразумительного, улыбался и плел историю про приятеля из общежития, которую Петрович не слушал. Все молодые парни из серегиной деревни разъехалиь, зато понаехали модлаване, которые за них валили лес и вагонами отправляли в Молдавию. Петрович много повидал, но это в голове его не укладывалось. Парень все нагружался, ходил курить, нес околесицу, обнимал Петровича со словами:"Трович,мы с тобой одной крови", и была в нем какая-то порча и истерика. В вагоне ехала жуткого вида девка, черная, в черной майке и почти без юбки, с огромными, как выразился Серега "дойками", висящими на разном уровне, и в наушниках с кассеткой на поясе. Всякий раз, когда она проходила, Серега впивался в нее мутным взглядом и ухмылялся. Потом, когда она скрылась в уборной, начал рваться к ней, а получив отпор, вышел в тамбур, где курил Петрович, и со всего размаху звезданул кулаком по стеклу двери. Стекло не разбилось. Петрович, которому все это порядком надоело, тряхнул Серегу так что у того лязгнули зубы и отправил спать. А сам открыл дверь и сел около нее на корточки. Мимо неслась ночь. Пахло влагой и покосом. С неистовой силой стрекотали кузнечики, казалось поезд мчится по сплошному стрекочущему тоннелю. Петрович выкурил две сигареты, успокоился и ушел спать.

Свободных тракторов в Рязановке не оказалось, была рухлядь, которую Петровичу предложили отремонтировать к весне. Петрович на всякий случай согласился, а пока стал помогать брату и присматриваться. Он помог перекрыть баню, где и поселился, сложил соседу печку, прослыл в округе печником, все шло хорошо, правда невестка, Людмила, смотрела на него косо, хоть Петрович и пил в меру. За осень и часть зимы он отремонтировал трактор, между делом съездил на могилу к матери и навестил дочь в Костроме, живущую с бывшей женой и отчимом, подарил ей новый телевизор. Вернулся к брату, перебрался в дом - в бане стало холодновато. Начались сцены с Людой. Случайно он услышал, как она жаловалась соседке на жизнь, и так, мол, трудно, а тут еще бичара этот. Такого Петрович не мог вынести, потому что кем-кем, а бичарой он никогда не был. Досадно было и то, что слову этому он сам ее и научил на свою голову. Люда нудила:" Спаиваешь мне Алексея". Брату было неловко, Петровичу вовсе тошно. Чувствуя, что разлад с жизнью продолжается, он поехал к сестре в Москву, обещав директору вернуться к посевной. Сестра определила его по знакомству достраивать чью-то дачу. Строители были научными работниками, стройка служила им приработком. Один из них, тощий, Сева, видимо, поздно ложился и вечно хотел спать. На работу он опаздывал, полдня бродил, как снулый налим, курил и правил инструмент на бруске. Другой, толстый, Костя, постоянно хотел есть. Поработав некоторое время, он спохватывался:"- Так. Ну что? Я пошел обед готовить". Обычно это случалось, как раз когда Сева начинал приходить в чувство. После еды Костя следил чтобы была вымыта посуда, и по пять раз намекал сладко курящему Севе:"-А мы с Петровичем свои тарелки помыли". Давно сам помыл бы, разговору-то об одной чашке - недоумевал Петрович и дальше мыл за всех. И хотя в общем это были сносные ребята, он все чаще повторял про себя:" Эх, Пашки со мной нет".

Петрович тогда только что приехал на экспедиционном катере из Верхнеимбатска и сидел на угоре на лавочке. Неподалеку молодой мужик громким густым голосом рассказывал двум приятелям о концерте в клубе. Упоминались баян, рубаха с петухами, и песня "Усидишь ли дома в восемнадцать лет", вместо которой были спеты куплеты про какого-то деда Трофима. Приятели хохотали. Он закончил рассказ словами:"Вот такая рубрика вышла" и проходя мимо Петровича, сказал: "А ты что сидишь? Пойдем с нами обедать". У Павлика были голубые глаза навыкате, темные длинные брови, кольцо волос на затылке. После бани он походил на селезня в весеннем пере. В детстве ему на лицо наступил конь и на всю жизнь сплющил нос, поэтому звали его Пашкой-Саксоном. Утка, как известно, бывает разная: острохвост, черныш, иванок, дресвянник, а есть саксон или широконоска.

Павлик обладал исключительным даром гостеприимства. Приглашал он к себе так убедительно и так выкатывал глаза, что отказываться не приходилось. "Мужики, пойдем ко мне. Кто? Ирина? О-о-о... Сядь - "неудобно", че попало собират. Старуха у меня золото" или "Завтра у Ирины день рожденья. О-о-о, что ты, парень - настоящие сибирские шаньги. Петрович, я крупно обижусь..." Павлик был душой деревни, не любить его было нельзя. Летом он ездил на голубой "Оби", зимой на желтом "буране" с фароискателем и нарисованным на капоте волком из мультфильма. Работал он бакенщиком.

Павлик посадил Петровича на теплоход и Петрович хорошо помнил эту последнюю ночь, проведенную с Ириной и Павликом. Дети спали. Маленькая лампочка от батареи "бакен" освещала беленые стены. Павлик с Ириной тихие сидели на лавке, на табуретке стояла гармошка.

- Ирина, достань-ка нам что-нибудь.

Ирина достала из буфета бутылку водки, три стопки, слазила за рыбой. Павлик налил, сказал:

-Так-так... Попрешь, значит. Ладно - давай. Чтоб все, как говорится...

Посидели, Павлик взял гармошку, спел "Надену валенки, снежком побелены", еще что-то. Выпили, добавили, потом Павлик, подсел к Петровичу, обнял его и сказал:

-Не могу, Петрович - привык я к тебе.

К весне Петрович, как обещал, вернулся в Рязановку. Людмила с ним почти не разговаривала. Он отработал посевную, получив за нее шестдесят семь рублей пятьдесят копеек. Ровно столько стоит долететь от Москвы до Красноярска. Остальное Петрович занял в Бирюлеве у сестры.

Теплоход мягко шел по Енисею. Ночь была светлой, палубы влажными и пустыми. Впереди на носу неподвижно стоял Петрович в трепещущем от ветра пиджаке. Волнистый силуэт берега, свежий ночной воздух, чисто протертое стекло неба с бархоткой облака на пылающем севере - все, казалось, перевлавлялось в этот упругий ветер, пахнущий молодой талиновой листвой и цветущей черемухой. Петрович стоял на носу, прямой, худощавый, и глядел на приближающуюся Бахту. Ветер трепал волосы на лысеющей голове. "Хрен с ними, с северными, - думал Петрович, - а к бабе не вернусь, поживу у Павлика, потом дом срублю". Петрович вздрогнул от гудка. Теплоход делал оборот напротив спящей деревни. Вокруг него сужала круги голубая "Обь" с разбитым стеклом. Петрович подал сумку с пивом, потом сошел сам. Когда вытащили лодку на берег, он глубоко вздохнул, покачал головой и, доставая бутылку, сказал:

- Ну погулял... На, Паша, открой.

 

ВАСЬКА.

Первое, что услышал Васька, просыпаясь, был шелест дождя по крыше избушки. "Значит за глухарями не поедем", - подумал он, чувствуя, как отпадает всякая охота подыматься.

Было поздно. Николай давно вставший и попивший чаю, сидел на нарах, сопя и куря папиросу, и прикручивал цепочки к капканам.

-...Сорок пять... Ну и как спали, Василий Матвеевич? - проговорил он, швырнув в кучу последний капкан.

"Мог бы разбудить, если так недоволен", - подумал Васька и, кивнув на покрытое каплями окно, спросил неизвестно зачем:

- Давно сыпет?

- Ешь давай,- ответил Николай - да поедем сеть смотреть.

Снег, так радовавший Ваську, наполовину стаял и оставался только в складках мха. У безжизненного кострища мокро блестела банка. Вода стояла в собачьем тазу, висела мелкими шариками в кедровых иголках. На открывшуюся дверь вяло шевельнулся серый хвост под навесом.

Чуть забелело в низких тучах, от ожившего ветра полилось с деревьев крупными каплями, закричала с елки кедровка. Но когда Николай с Васькой спускались к Бахте по скользким чугунным камням, снова потемнело и засипел по воде было притихший дождик. Николай отвязал от кустов веревку и лодка, грохоча, сползла в воду, оставив на камнях белые блестки.

- Заводи иди, - поеживаясь, буркнул Николай; чувствовалось, что ему неохота ни шевелиться, ни к чему-либо прикасаться. В сеть попали три большие щуки и таймень. Николай застрелил его из тозовки. Когда ехали назад, дождь усилился и Ваську, сидевшего за мотором, больно било по глазам.

Обсушившись, Васька решил пройтись по дороге, которую ему отвел Николай в этом месте. Но едва он поднялся в хребет, пробрел по редкому кедрачу с пяток капканов и вышел, шурша снегом, к болотцу с красным мхом, всыпал такой дождь, что ему ничего не оставалось, как вернуться обратно.

- Ну и охота мокнуть было? - усмехнулся Николай, все вопросы начинавший с "ну и". Васька поел жареного тайменя с картошкой, попил чаю и, смастерив на чурке станочек из толстой проволоки, принялся вертеть цепочки для капканов. Николай, всегда делавший то же самое плоскогубцами, посмеивался: мол, давай-давай, мастер, посмотрим, что из твоего мастерства через месяц выйдет.

Быстро стемнело. Николай заправил лампы, долго протирал стекла газетой, подрезал ржавыми ножницами фитили. Разгорелось пламя и сразу сжалось, почернев, синее окно. Николай прикурил от лампы, улеглся и, не глядя, достал с полки журнал.

Васька в калошах на босу ногу вышел на улицу, помешал остывающий на лабазке собачий корм, вернулся, лег на нары - и затосковал. Дождь убил в нем всю прежнюю бодрость - бодрость от новых забот, от легкого морозца, стоявшего целую неделю, пока они развозили продукты по избушкам. Он чувствовал себя совершенно размокшим и бессильным. Все его удручало. От шуточек Николая становилось неловко, он не знал, как на них отвечать: обижаться не хотелось, а остроумно огрызаться он не решался, да и не умел. Все меньше нравился и сам Николай, который, казалось, без конца напоминал, что он здесь хозяин и что у него со всем вокруг, начиная от ведра в избушке и кончая порогами Бахты, свои старые отношения. Ваське казалось, что даже вещи напарника смотрят на него с превосходством, особенно полка, туго и аккуратно набитая пачками пулек, махорки, папирос. Казалось, что, если Николай сажает его за свой мотор, то непременно для того, чтобы Васька видел, как хорошо тот у него работает. Что Николай все время ищет повода придраться, что если нарезать хлеб толсто, он скажет "оковалков напахал", а тонко - "ково настриг - окошко видать", и поэтому старался резать как бы средне и вообще избегал что-либо делать первым.

Васька уже не мог остановиться. Раздражало лицо Николая, сухое, с русой бородкой, с выпуклыми желтоватыми глазами, которые, когда тот жевал, прикрывались крупными веками в веснушках и одно из них двигалось вверх-вниз втакт челюстям. Все больше не нравились его избушки, маленькие и низкие. Васька пощупал шишку на лбу, поглядел на балку и представил, что сказал бы отец по этому поводу, наверное что-нибудь вроде "лесу пожалел, а головы нет". Не нравилось Ваське и их устройство: везде одинаково - стол у окна и по бокам нары. Особенно раздражала Ваську эта избушка, срубленная почему-то на крутом склоне и покосившаяся сразу в двух направлениях, так, что когда входишь, сначала получаешь дверью по спине, а потом танцуешь на кривом полу, чтобы не завалиться на печку.

Закрыв глаза, Васька стал представлять себе Бахту, по которой они подымались с грузом несколько дней. Она казалась широкой и неприветливой с бесконечными камнями, косами, скалами в косой кирпичик и сеткой облетелых лиственниц по берегам. Васька содрогнулся, вспомнив неуместное веселье беляков в пороге, стук мотора о камни и тугое стекло слива, сквозь которое просвечивает зеленое ребро каменной плиты. Потом он стал думать о названиях, которые уже совсем никуда не годились: Бедная речка, Холодный ручей или еще того лучше Хигами, Гикке и Ядокта, которую Николай, надо отдать ему должное, удачно переименовал в Ягодку. То ли дело Верхняя речка, Андроновский лужок, Алешкин ручей! И Васька с невозможной тоской вспомнил деревню, Енисей, озера на левой стороне, где они весновали с отцом; вспомнил майское солнце, земляные берега Сарчихи, из которой по виске можно попасть в длинное озеро, вспомнил большую избушку в остроконечном чернолесье и горьковатый запах тальников, дрожащих под напором течения и прозрачно-слоистых от того, что каждый уровень воды оставляет на них свою полоску ила.

Раз поймали они в сеть огромного карася, поразившего Ваську своей сказочностью: темно-золотой, с копейку, чешуей и человечье - самодовольным выражением выпученных глаз и приоткрытого рта. А раз Васька, пробираясь ранним утром на ветке по затопленному ельнику, услыхал совсем рядом, впереди, нежный, колокольно-звонкий клик. Он выехал из чащи и увидел на абсолютно зеркальном озере двух лебедей, которые, когда он подплыл ближе, завертели желтоклювыми головками и поднялись, медленно отделившись от своих отражений и оставив на воде две рассыпающиеся дорожки. Сделав круг на фоне ельника, они набрали высоту и, перекликаясь, пролетели над Васькой, деревянно и тоже как-то сказочно двигая выгнутыми крыльями.

Однажды отец уехал в деревню сдавать рыбу и задержался на сутки. Васька, прождав ночь, отправился смотреть сети и так увлекся, что опомнился только вечером в отяжелевшей от рыбы ветке, когда, еле ворочая веслом, въезжал по виске в озеро - прямо в серебряное небо, где над перевернутым облаком висела в воздухе обоюдоострая стена пихтача с еле заметной линией берега посередине, с двумя половинками лодки и двумя изогнутыми струями синего дыма. У костра на тропинке, уходящей в воду, сидел отец и мешал в большой чашке сметану с мелко нарезанной черемшой.

Ту ночь, светлую и короткую, Васька запомнил на всю жизнь. Отец полулежал на боку, глядя сквозь остывающий костер на дрожащую воду, одной рукой подперев голову, а другой обняв привалившегося к нему Ваську. Никогда он не видел отца таким задумчивым, никогда рука его не лежала на Васькином плече так хорошо и никогда он не испытывал такого счастья. И такой усталости, которая продолжала укачивать его, как ветка, и он, уже закрыв глаза, все выпутывал из бесконечной сети серебристых, пахнущих огурцом, сигов. Отец отнес Ваську в избушку, сходил на берег прибрать хлеб и, когда сам укладывался, заметил, прикручивая фитиль, как дернулась рука спящего Васьки с распухшими красными пальцами.

Летом отец утонул. Как это произошло никто не узнал, нашли только прибитую к острову и полную песку лодку. Васька остался вдвоем с бабушкой: мать умерла, когда он был еще совсем маленьким.

-2-

Прошло три месяца с того самого дождя. Ясным морозным днем Васька подходил по белому полотну Нимы к дальней избушке, стоящей на устье незамерзающего ручья в светлом и просторном лиственничнике. Утро было очень холодным. Пар выходил изо рта плотной струей и с шелестом рассеивался.

Низко над рекой пролетел, скрипя крыльями и косясь на избушку, ворон. Были видны заиндевелые ворсинки у его ноздрей. На ворона некстати взлаял кобель-первоосенок и тут же замолк, пряча глаза. Ваську все это очень позабавило, одарив на весь день хорошим настроением. Мороз не давал мешкать и он часов за пять управился с дорогой. Попало три соболя. Искрился снег, густо синели тени, тянулся за лыжами сахарный ступенчатый след. До избушки не хватало нескольких капканов и Васька, скатываясь по звонким кустам на реку, с удовольствием подумал:" все хорошо будет - в следующем году доставлю".

В одном месте на припорошенный лед вылилась вода и застыла кристаллами. Слетелись толстые красные клесты и грызли эти зеленые звезды своими, похожими на испорченные ножницы, клювами. Они старательно наклоняли головы, прижимали их ко льду, и была в их движениях какая-то смешная ухватистость.

Серебрились на еще светлом небе тонкие, изогнутые как рога, ветви лиственниц. Полоска пара висела над промоиной. За мысом открывался длинный плес и над ним сопка с припудренной вершиной.

Бочка у избушки, чурка с воткнутым две недели назад топором, - все было засыпано пухлым голубым снегом. Васька не спеша освободил ноги из юкс, снял тозовку, привадник, понягу, согнувшись, вошел в ледяной сумрак и прежде, чем затопить печку, стукнул по трубе поленом. В ответ с шорохом проехал кусок снега. Потом он, не расслабляясь, надел лыжи, и притащил из поленницы несколько листвяжных чурок, которые кололись на рыжие волокнистые поленья, казалось, еще до того, как их коснется топор. Потом спустился с ведром к промоине у ручья. Края затягивались ледком, сквозь темную парящую воду виднелось дно в камнях. Шурша развернулась отколотая льдинка, и Ваську еще раз умилила эта зимняя живучесть речек и ручьев, в любой мороз продолжающих таинственно побулькивать. Подымаясь обратно к избушке, Васька с одобрением уставшего человека прислушивался к гулким щелчкам, к нарастающему реву в высокой трубе, из которой вслед за густым дымом начинал вырываться прозрачный расплавленный воздух, иссеченный искрами.

Смеркалось, уходило в открытое небо последнее тепло. С резким, каким-то особо отчетливым морозным шелестом, шумел по камням ручей. Избушка нагрелась, светилась печка рубиновой краснотой, плавилась в кастрюле льдышка глухариного супа. Васька развесил соболей, снял азям, заиндевевший изнутри по швам, растянул его на гвоздях за печкой, потом, несмотря на почти невыносимую пустоту в животе, еще некоторое время терпеливо разувался и принялся за еду, только когда аккуратно висели на своих местах бродни, перехваченные бабушкиными цветными вязочками, пакульки и портянки. После чая он поставил на печку собачий корм и, откинувшись на нары, замер, переживая блаженство этого долгожданного мига.

Ровно горела лампа. Чуть покачивалась под чисто вытертой луковкой стекла золотая корона пламени. Всегда есть в подобном свете что-то старинное, торжественное и очень отвечающее атмосфере той непередаваемой праведности, которая сопровождает одинокую жизнь охотника. В эти минуты Ваську охватывала такая волна любви ко всему окружающему, что по сравнению с ней долгие часы усталости, холода и неудач не значили ничего. Он смотрел на смуглые стены избушки и восхищался, как ладно срублен угол, как плотно заходит одно бревно за другое, как просто и красиво висят портянки на затертой до блеска перекладине под потолком. И росла в нем безотчетная гордость за свою жизнь, за это нескончаемое чередование тяжкого и чудного, за ощущение правоты, которое дается лишь тем, кто погружен в самую сердцевину бытия.

-3-

С Николаем они встречались редко, раз или два в месяц, чаще всего в главной избушке, заранее расчитывая время, чтобы придти в один день. Когда этот день наступал, Васька, волнуясь еще с вечера, вставал намного раньше обычного и, подходя краем Бахты к знакомой ложбине, издали высматривал полоску лыжни на снегу или столб дыма среди пестрого от кухты леса. Но обычно он приходил первым и, таская на нарточках дрова для бани, то и дело прислушивался и выбегал на высокий угор в надежде увидеть вдали у мыса три шевелящиеся точки. Потом возвращался в избушку и, томясь ожиданием, пил чай, крутил приемник и вдруг вскакивал от громкого лая, без шапки выныривал на улицу и, отбиваясь от собачьих приветствий, слышал далекое и мерное шуршанье лыж.

Вскоре появлялся Николай, весь белый, с белой бородой, с березовой лопаткой под мышкой и кровавой белкой у пояса, с сосульками на усах и улыбкой, еле раздвигающей застывшие губы.

Иногда они менялись ролями, и как было приятно, до темноты провозившись с соболем, застрявшем после выстрела в толстой и лохматой кедре, подходить по свежей лыжне к светящемуся окну и видеть, как бьется во тьме рыжий хвост пламени над трубой. Валит пар из приоткрытой двери, рябчики скворчат на сковородке, а из рации к большому удовольствию сытого и разомлевшего Николая доносится пискляво-игрушечный разговор какого-нибудь "Тринадцатого" с "Перевальной", обсуждающих способы ремонта "дыроватого" ведра.

Раз на другой день после такой встречи, возвращаясь с дороги, Васька увидел напарника на крыше, скидывающим лопатой скрипучие кубы снега. Он было кинулся помогать, но Николай раздраженно осадил его: мол, мог бы и сам давно догадаться, что крыши здесь никто перекрывать за него не будет. У Васьки одеревенели губы от обиды и он ушел в избушку пить чай, сразу показавшийся безвкусным, хоть он и мечтал о нем весь день. Впредь он стал еще более внимательным. Заметив, что Николай всегда, уходя, оставляет с избытком мелко наколотых дров, он стал оставлять еще больше и еще мельче наколотых, и между ними даже завязалось что-то вроде игры с возрастающими ставками, из которой Васька вышел победителем. Николай, видя Васькину покладистость и отдавая должное его упорству в охоте, раз от раза становился доброжелательней и словоохотливей. На Новый год они просидели до пяти утра. Николай, первым вспомнив случай со снегом на крышах, признался, что "после сам переживал" и что "наверно язык не отсох бы все добром объяснить, а не реветь попусту". Он усидел почти бутылку спирта, и Васька потом долго вспоминал истории про непутевых напарников, которых у Николая была целая коллекция и которые, хоть и стоили друг друга, но изводили его по-разному.

Был один, Борька, все приговаривавший во время сборов:"Тайга это тебе не водку трескать". Залетали они в тот год на вертолете. Николай разделил груз на две части: с одной высадил на главной избушке Борьку, а с другой полетел на Ягодку, откуда тот должен был забрать его на лодке. Но шло время, а Борька все не появлялся. Николай забеспокоился, пошел к напарнику сам, шел два дня, промок до нитки, перебираясь через Хигами, и обнаружил в теплой избушке невредимого Борьку, храпящего среди пустых бутылок. "-Хоть бы глоток, подлец, оставил," - подумал Николай, а кончилось все просто: на другой день он помог Борьке стащить на воду старую деревянную лодку, и тот послушно отбыл на ней в деревню.

Однажды Николай чуть не погиб от аппендицита. Рация, как обычно, была на Холодном, а прихватило его совсем в другой стороне. Он ковылял оттуда несколько дней, пришел ночью и чудом застал на связи охотника из соседнего поселка.

Вылетел вертолет, Николай пошел его встречать на Бахту, и его нашли в снегу без сознанья с тускло горящим фонариком в руке.

В каждой избушке у Николая висела по школьной тетрадке. В такой тетрадке красивым почерком было записано, что такого-то числа охотник Шляхов пришел с Холодного, (не видал ни следушка), а такого-то ушел на Ягодку, мороз столько-то градусов. Но особо запомнил Васька другую запись. Она кончалась словами: "пишу стоя на коленях жалко мало пожил".

Постепенно Васька начал понимать, что за желчностью Николая стоит вовсе не какая-то вредность характера, а обычное недоверие битого жизнью человека. Он с облегчением чувствовал, что этого недоверия остается между ними все меньше и меньше. Особенно потеплело на душе у Васьки, когда в одной из избушек появилась сделанная руками Николая крутилка для цепочек.

В отношениях с людьми Ваську все больше удивляла обманчивость внешнего впечатления. Он всегда с интересом слушал разговоры по радиостанции и даже придумал игру: представлять себе по голосам разных охотников, а потом сверяться у Николая. Часто все выходило совсем не так, как он думал, и придурковатый заикающийся "Еловый" оказывался лучшим охотником района, а бойко и грамотно басящий "Захребетный" - последним болтуном, лентяем и посмешищем целого поселка. Был еще некто "Пятнадцатый". Говорил он резким недовольным голосом с причавкиванием и казалось, что его вечно отрывают от пожирания чего-то вкусного. Ваське не нравился его авторитетный тон и привычка делать всем замечания. У "Пятнадцатого" была большая семья и он без конца с нею беседовал, то и дело прерываясь и требуя, чтобы ему не мешали и не "забивали" эфир пустяковыми разговорами. Охотился он с сыном. Сын, как и Васька, был на охоте первый раз. У сына этого был такой же голос, как и у отца, звали его тоже Геной, и Васька поначалу их даже путал, потому что Гена-сын тоже причавкивал и харахорился не хуже отца, как бы давая этим понять, что он хоть и молодой, но тоже "Пятнадцатый".

Однажды Васька пришел настолько голодным, что первым делом, не дожидаясь пока оттает ужин, сжевал брикет сухого киселя со снегом. После этого он подкрепился двумя чашками борща, а перед сном умял сковородку риса с глухарятиной. Под утро он проснулся от нестерпимой рези в животе и весь день провалялся на нарах. Оказалось, что младший Гена тоже заболел и, пользуясь затишьем, до обеда проговорил с молодой женой, причем сначала по привычке продолжал изображать "Пятнадцатого", а потом неожиданно пролепетал, что "соскучился ужасно", и Васька, которого и так не покидало ощущение, что он подслушивает, совсем смутился и выключил рацию.

-4-

Бабушка жила в васькиных мыслях постоянно. Маленькая, легкая как совенок, мягкая от надетых на нее платков и фуфаек, пахнущая прелым тряпьем, рыбьим жиром и картошкой, она и на расстоянии преследовала его своей заботой. Теперь, после долгой разлуки, Васька принимал эту заботу без раздражения и всякий раз улыбался, вспоминая, как навязчиво-неловко охраняла она его от водки или как перед отъездом донимала советами ("Бахта станет - по льду не ходи").

Но чаще он думал о ней с благодарностью и тревогой, представляя, как она, кряхтя, колет дрова, как возит с Енисея воду на рыжем кобеле и как темным утром тащится с фонариком в контору узнать "нет ли от Васи чего".

Еще вспоминал он ветреный день их отъезда. Накатывала на обледенелую гальку холодная и наглая волна. Мокрый Николай, ругаясь, отпихивал от берега перегруженную лодку, ветер срывал брезент с груза, а вспотевший Васька бегал за отвязавшейся собакой. И, когда бабушка в десятый раз закричала, ударяя на "я":"Вася-я-я! Ты рукавицы взял?", он проорал ей в ответ что-то настолько резкое и грубое, что и теперь, вспоминая, краснел от стыда.

И чтобы заглушить этот стыд Васька из всех сил думал о том, как отдохнет бабушка, когда он вернется, как хорошо они с ней заживут, теперь, когда он такой взрослый и сильный, и что в следующий раз он обязательно наколет ей дров на всю зиму.

Под конец охоты уже очень хотелось домой, но когда настало последнее утро, когда прибирали в избушке, выкидывали ошалевшим собакам остатки рыбы, стало вдруг страшно грустно и обидно за это вот-вот опустеющее жилье, за открытую лыжню, по которой он вчера пришел и которая ему больше никогда не понадобится, за прибавляющийся день и солнечную погоду, которая будет теперь стоять впустую. Но в следующую минуту засосало под ложечкой от радостного волнения и пробежал по ногам зуд предстоящей дороги.

Недалеко от деревни они в последний раз ночевали в избушке. Ее хозяин, молодой парень, уже отохотился и ушел домой, оставив на гвоздике в цветастом мешочке домашнее печенье - "стряпанное". Васька, как ни сдерживался, сгрыз добрую половину вкусного стряпанного и, отвалясь на нары, уснул мертвым сном. Под утро посреди какого-то путанного сна его разбудил Николай. Трещала печка, чуть синело окно, верещала рация. Странно бодрый Николай внимательно посмотрел на Ваську и, как бы решившись на что-то, выдохнув воздух, сказал:

- Вот что Василий. Сейчас с деревней разговаривал. Бабушка твоя умерла.

Будто лопнул лед под Васькой, и от обдавшего холода он проснулся уже по-настоящему и, оглядевшись, сначала не мог понять, почему так механически-мерно сопит Николай и так равнодушно-недвижен еле тлеющий фитиль лампы. Пережитое во сне было настолько сильным, что он, лежа с открытыми глазами, чувствовал, как все продолжает тонуть, цепенея в пробирающем до костей холоде - будто он снова бесконечно маленький и беспомощный, будто не бывало никогда ни морозной радости на сердце, ни тридцати вычесанных соболей в поняге, а есть только извечный, оголенный сном, страх одинокой потерянной души. Васька затопил печку. Она загудела, и все сдвинулось с мертвой точки, затикали часы на столе, пошевелился Николай, завозились собаки за дверью...

Настал день, а страх все не отпускал. Он был с Васькой все время, пока они шли по уже хорошо накатанной дороге, и когда их встретили у зверофермы, и когда они тряслись в нарте на едком дыму выхлопа мимо заваленных снегом домов, мимо собак, лай которых тонул в реве мотора и оставались от него лишь нелепо дергающиеся головы с открывающимися пастями. А потом показался дом на угоре и на крыльце стояла бабушка в красном платке и фуфайке, с охапкой дров, и, когда гул стих, она все что-то искала сморщенным лицом у него на груди, а он гладил ее по вздрагивающей стеганной спине и говорил несвоими губами:"Ну, будет, будет".., а над огромным Енисеем гнал ветер синюю пыль и ехало по зубчатому горизонту сплюснутое сказочное солнце.

 

НИКОЛАЙ.

Когда-то Николай переболел ангиной и получил осложнение на сердце. Последнее время ему все больше нездоровилось, особенно на охоте. Стала затекать рука. Николай любил спать на спине, заложив локоть за голову. Просыпаясь ночью, он обнаруживал вместо живой и послушной руки что-то чужое, деревянное и тяжелое, как рыбина. Спросонья это напоминало смерть по частям, и Николай, растерев с зудом отходящую руку, ложился на правый бок и засыпал в невеселых думах.

Мерзли пальцы, и осенью, когда рыбачили, Николай выпутывать рыбу уже не брался, а только, нахохлившись сидел за веслами, мрачно глядя на васькины красные руки и на сетку, тут же берущуюся льдом на ветру. Также, ссутулясь, стоял он возле заглохщего "бурана" в декабре по дороге домой, опустив, как клешни, руки в больших рукавицах, и так же глядел, как разбирает Васька насос, как течет бензин по его пальцам и как белеют инеем волоски на руках.

Незадолго до этого выходили они после сильных снегов с Нимы, мяли по очереди лыжню, и Николай, чувствуя, что становится худо с сердцем, продолжал сменять Ваську, а потом в избушке лежал, отвернувшись к стене на нарах, часто дыша, поскрипывая зубами и шурша таблеточной оберткой. Больше Васька его первым не пускал.

Так было с любой работой, таскание ли груза или выдергивание обледенелой лодки. Не привыкший быть захребетником Николай, решил уйти с охоты.

Весной они поехали в тайгу: Васька пилить дрова, а Николай вывозить вещи. Вода только начала падать и на берегах до самого поворота высоким грязно-белым забором лежал лед. Ударило тепло. Лед таял крупными каплями. Они ехали в холодке под берегом, где слабее течение. Васька снял фуфайку, рубаху. В лучах солнца его тело было таким бледным, что казалось, он все еще одет во что-то белое, из-под чего торчат бурые от загара кисти рук и лицо.

У избушки был весенний беспорядок, сырость. Валялись банки, потемневшая соболиная тушка с белыми ребрами и змеиной головкой, зеленел лед под горой щепок.

Васька пошел заправлять пилу, а Николай затопил печку и прилег на нары. У порога стоял чайник c отколотой эмалью для солярки, из него они заправляли лампы. В доске двери светилась алмазная точка - дырочка от сучка, сквозь которую пробивался солнечный свет. Николаю вспомнилась зима, как выходил он вечером на улицу, как темными клочьями вился пар у лица, застилая морозное небо с выпученными звездами и как весело сверкал ему через эту дырочку золотистый свет лампы.

На стене висела фотография из журнала - круглолицая девка в красном платке. Когда-то она казалась Николаю взрослой неприступной красавицей, теперь выглядела почти ребенком с глуповатой улыбкой и пухлыми щеками.

Бросая охоту, Николай хоть и понимал, что это для него значит, но видел в своем решении прежде всего выход из положения и поэтому не позволял себе особенно расслабляться и переживать. Но сейчас все, что его окружило вдруг, и щепки у избушки, и чайник с отбитой эмалью, и сверкающий глазок двери, и помолодевшая девчонка на фотографии, - все это навалилось, вопиюще родное и необходимое, и Николай всем своим изношенным сердцем ощутил, как с мясом вырывают у него из жизни что-то самое главное.

Когда улеглось сердцебиение, он стал собираться. Затолкал в мешок спальник, приемник, принес с дороги пару больших капканов. Все остальное, посуду и прочее оставил Ваське, который почти ничего не говорил, а только изредка поглядывал на Николая и качал головой. Николай подробно рассказал, где у него какие дороги, как там стоят капканы и кулемки, где попадали соболя, а где нет и где что надо подремонтировать или переделать. Говорил он таким тоном, будто ничего не произошло и нет никакой разницы, кто из них будет ходить по тайге - лишь бы делалось дело.

Вечером подстыло. Покрылась ледком вода в ведре. Чернели кисти кедровой хвои на ясном небе. Было тихо, только чисто и сдержанно пел дрозд в хребте.

В приоткрытую дверь Васька видел сидящего у костра напарника, его красное лицо со впалыми щеками, лежащего рядом васькиного Серого, которому Николай что-то говорил, почесывая сквозь шерсть бороздку на лбу. Знал Васька, что нет в душе у Николая и доли какой-то обиды на васькину молодость, что справится Николай и с этой бедой, хватило бы здоровья, и что никакими словами не выразить того потока доверия и расположения, которое идет сейчас от одного человека к другому через полусонного кобеля.

Летом выяснилось, что Николаю со временем придется делать операцию на сердце. Пока он, не спеша занимался хозяйством и с тревогой ждал осени, не представляя, как переживет ее впервые за семнадцать лет не в тайге. Как все будет, он знал наизусть. Полетят стаями буднично-серые перелинявшие утки, полуозабоченно-полурассеянно забродят мужики по деревне, останавливаясь на перекрестках и ведя все те же знакомые разговоры... Бросить все, уехать, лечь на эту операцию, а потом зимой вернуться, если все удачно пройдет - только не видеть ни этих собак, провожающих лаем каждый твой спуск к лодке, ни чужих сборов, ни туманов, выползающих плоскими прядями из Бахты.

Ваську провожали бабушка с палочкой, молодая жена с грудным ребенком на руках и Николай с васькиными собаками на цепочках. Своих он перевязал во двор, чтобы не орали.

Николай много раз представлял себе васькин отьезд, но все вышло быстрее, проще и от этого еще острее. Груза было меньше. Васька перецеловал родню, крепко сжал руку Николаю, прищуря глаз, завел мотор и ходко поехал на своей длинной "деревяшке" вдоль берега. Николай, последним подымаясь на угор, глядел вслед на четко видную лодку с горкой груза и сидящего за мотором Ваську.

Чувствуя облегчение, как после важного сделанного дела, Николай зашел к своему другу Саньке Устинову, выпил с ним бутылку водки и в усталом умиротворении побрел домой. Возле дома его поджидал шедший с берега Витя Попов:

- Здорово. Я по твою душу. У Сухой Ваську встретил - он масло забыл. В канистре возле бочек. Просит чтоб ты привез. Будет завтра на Бедной до часу ждать, потом дальше поедет - вода здорово падает.

Дома, вставая из-за стола, Николай говорил жене:

- Зина, я пойду заправлюсь. Ты собери мне поесть назавтра. Василий масло оставил. Поеду до Бедной увезу ему.

- Вот охрепа! Увези конечно. А то по лесу намотатся и на хлеб нечего намазать.

- Кого на хлеб! Масло, говорю, бензин разводить на "буран". Ты че такая-то?

Ночью пошел снег. Николай потемну собрался, грел мотор паяльной лампой, от которой торопливо плавился прозрачный лед на редукторе, отряхивал запорошенные сиденья. Заехав в Бахту, откуда уже несло редкие плитки шуги, он, придержав коленом штурвал, сделал большой глоток из помятой зеленой фляжки, надел рукавицы, и, добавив газу, спокойно и сосредоточенно глянул вперед, туда, где из-за расступающихся мысов светился млечной белизной снежный заряд.

 

 

ЛЕДОХОД.

1.

Первый муж тети Нади погиб на войне. Дочка умерла. Деревню разорили во времена укрупнения: хотели целиком переселить в соседнюю Бахту, но никто не согласился и все разъехались кто куда. Тетя Надя вопреки всему осталась. Второго мужа на ее глазах убило молнией в лодке по дороге с покоса.

В деревню, разрушенную, заросшую лопухами и крапивой cтала летом приезжать зоологическая экспедиция. Поселился постоянный сотрудник с семьей, тетя Надя уже зимовала не одна.

Все большое и опасное у этой маленькой безбровой старушки с птичьим лицом называлось "оказией". Плотоматка (буксир с плотом) прошла близко - "самолов бы не зацепила. Сто ты - такая оказия!", "Щуки в сеть залезли - такие оказии! А сетка тонкая, как лебезиночка - всю изнахратили". Рыбачила она всю жизнь, девчонкой, когда отец болел, военными зимами, не жалея рук, в бабьей бригаде, и сейчас, хотя уже "самолов не ложила", а ставила только сеть под коргой, которую каждое утро проверяла на гребях... Туда пробиралась, не спеша, вдоль самого берега, а вниз летела по течению на размеренных махах. О рыбалке у нее были свои особые представления. Кто-то спросил ее, как правильно вывесить груза для плавной сети, на что она ответила:"Делай полегче, а потом в веревку песочек набьется и в аккурат будет". В рыбаках тетя Надя ценила хваткость и смелость, умела радоваться за других и не любила ленивых, вялых, и трусливых людей ("Колька моводец. А Ленька никудысный, не сиверный").

Зимой тетя Надя настораживала отцовский путик и ходила в тайгу проверять капканы с рюкзаком и ружьем, с посохом в руках, на маленьких камусных лыжах, в игрушечных, почти круглых, бродешках, в теплых штанах, фуфайке и огромных, рукавицах.

С приезжими у тети Нади установились свои отношения. Студентки, посещали "колоритную" старушку, угощавшую их "вареньями и оладдями", дивились ее жизнестойкости, писали под диктовку письма сестре Прасковье в Ялуторовск, а зимой слали посылки и открытки. Тетю Надю это очень трогало, она отвечала:"Сизу пису одна как палец", и посылала кедровые орешки в мешочке, копченую стерлядку или баночку варенья. Девушки обращались к ней за советами в щекотливых делах. Тетя Надя учила: "Своим умом зыви. Музык он улична собака".

Студенты мужского пола с удовольствием пили у нее бражку, закусывали жареной рыбкой, что было неплохо после дежурных макарон с редкой тушенкой, и за глаза посмеивались над "бабкой", которая не выговаривает букву "ш" и по праздникам подводит брови углем.

У тети Нади было много знакомых, но постоянно ее посещали "сродный брат" Митрофан Акимыч и Петя Петров. Митрофан - крепкий и статный старик с плаксивым голосом, всегда ездивший на новом моторе. Завидев подрулившего гостя, тетя Надя выбегала из дома и кричала ему с угора, а он кричал ей снизу, и так они перекликались, пока он не подымался, потом обнимались и шли в избу. Выпив, Митрофан становился невозможно суетливым, бегал, кричал, здоровался со всеми подряд двумя руками, спрашивал, как здоровье и ребятишки, кричал, указывая на бабку:" А это сестра моя, под обхватной кедрой родилась...", всплакивал, тут же, махнув рукой, смеялся, а когда уезжал, просил кого-нибудь завести ему мотор. Когда это делали, он влезал в лодку, хватал румпель, включал реверс и уносился на страшной скорости, размашисто крутанув указательным пальцем у лица и приложив его к губам: мол, погуляли и молчок.

Петя Петров был отличным, но насквозь запойным мужиком. С Севера он привез жену-селькупку. Они работали на почте на пару и пили тоже на пару, по поводу чего в Бахте острили:"Вот красота-то! Все пьют - все довольны. Чем не счастье?" Петя любил общение, говорил с жаром, рассказывая истории, которые, по-видимому сам и сочинял. Любимое выражение у него было "море" - "Рыбы там, веришь ли, мор-р-рэ". Раз мы приехали к тете Наде с Петей, Петя вскоре набрался, мы стали его грузить в лодку, под его же руководством, но не удержали. Он соскользнул вниз головой в воду у берега, уткнулся лысиной в гальку, и хоть его тут же подняли, мне на всю жизнь запомнились глядящие сквозь прозрачную енисейскую водицу серые глаза и медленно шевелящиеся пряди редких волос.

Изредка к тете Нади приезжала погостить баба Таня, древняя сумароковская националка. Из вещей у нее была только длинная удочка и банка с червями. Говорила она хриплым голосам и все время проводила под угором, таская ельчиков, которыми тетя Надя кормила кошек. Кроме кошек тетя Надя еще держала петуха с двумя курицами, собак и лошадь Белку.

В Селиванихе от прежних построек остались только заросшии крапивой ямы, да гнилые оклады, но тетя Надя упрямо называла все прежними именами: интернат, звероферма, будановский дом, магазин, пекарня...

Тетя Надя любила угощать. Проходишь мимо ее дома, она выскочит на крыльцо с блюдцем и кричит:"Миса-а-а! Постой-ка, я тебя блинками угощу!" К праздникам она относилась серьезно, за несколько дней готовилась, стряпала, прибиралась в избе, приводила себя в порядок. Когда подходили гости, выскакивала на крыльцо в черной юбке, красной кофте, в крупных бусах и цветастом платке, и выкрикивала специальным высоким голосом: "Милости просим, дорогие гости, все готово!" Усаживала за стол, угощала, следила чтоб у всех было налито, носилась с закусками, подавала кому полотенце, кому воду, и никогда не ставила себе стула, возмущаясь:"Удди! Я хозяйка". Потом, когда по ею плану было пора, вдруг запевала частушки, вроде:

Поп с печки упал

С всего размаху

Зубы выбил, хрен сломал,

Разорвал рубаху!

Потом доходила очередь до песен, их она знала "морэ".

Тети надин дом приходил в негодность, разваливался, садился, напоминая тонущий корабль, и жить в нем становилось опасно. После долгий разговоров начальник предложил срубить новый дом за счет экспедиции с условием, что он перейдет в собственность станции, а тетя Надя просто будет жить в нем до конца своих дней. Тетя Надя долго думала, решала, сомневалась, а потом согласилась, потому что деваться ей было некуда. Дом строил бич Боря. Тетя Надя заботилась об одном: чтобы все в новом доме было как в старом. Чтоб перегородка на том же месте, и чтоб русская печка такая же. Когда все было почти готово, она выбежала с банкой синей краски и покрасила наличники, а потом нарисовала на них белые цветочки с листьями:"Гля-ка как я окошки украсила". Потом она расставила в прежнем порядке мебель: буфет, кровать, стол, стулья, постелила половики, повесила на стены все то что висело на стенах прежнего дома: ковер с оленями, календари, плакаты, фотографии, растопыренный глухариный хвост, шкурку летяги, ленточки, колокольчики, чьи-то подарки в пакетах, и когда я приехал проведать тетю Надю, было полное ощущение, что это ее старый дом - так сумела она перенести сюда всю прежнюю обстановку. Так же глядел с фотографии убитый молнией Мартимьян Палыч, так же пахло от плиты горелым рыбьим жиром и так же свисал с полки кошачий хвост.

Хорошо было заезжать к тете Наде после охоты. Промчишься, развернешься, заглушишь "буран" у крыльца, а она уже кричит из избы:"Заходи, заходи, дома я". И даже если она совсем тебя и не ждала, она все равно защебечет:"А я как чувствовала! Как чувствовала! А Петенька-то, Петенька, с утра ревет лихоматом! А коски-то, коски с ума сосли! Снимай, снимай, снимай, сто т-ты - мороз такой! На печку ложь. А у меня как раз хлеб свезый. Ну, садись рассказывай, как там зизнь у вас, как промысляли? Ну и слава Богу, слава Богу. А я тозе поохотилась. Гля каку крысу в капкан добыла - цельный ондатр. Красота! Сейчас осниму, а летом туристам - возьмут как милые. О-о-х, и смех, и грех... А у меня день розденья скоро, Юра посулился быть. Приеззайте с Толиком. В тайгу?

А-а-а... Ну сто делать, надо, надо"...

Юра работал бакенщиком. В навигацию, проверяя бакена и створы, он часто заезжал к тете Наде и, косясь на стол, рассказывал, как в Бахте "рыбнадзоры припутали Ванюшку Деревянного" или как медведь опять разобрал створы у Соснового ручея, а она восклицала:"Ты сказы! От падина!" и наливала ему крепкой, закрашенной жженым сахаром, браги.

Настал день рожденья, тете Наде исполнялось семьдесят пять лет. Она встала ни свет ни заря, затопила печки, бросилась подметать, готовить стол, сбегала пригласить заведующего Колю с женой, вернулась, снова принялась хлопотать, гадая, приедет Юра один или с дочкой, и прислушиваясь ко всем звукам, доносящимся с улицы. Собаки залают, самолет пролетит, она выбежит на крыльцо с биноклем, глядит на Енисей: что там за точка, не Юра ли едет, нет - торосинка это или куст, кажется. Ладно, к обеду-то точно должен быть. Проходит день, настает вечер. Нет Юры. На столе тарелочки с закусками: брусника, грибки, соленая черемша, печеная налимья икра, копченая селедка, блины, свежий хлеб, компот в банке. Приходят Коля с женой, приносят подарок:

-Что, нет Юры?

-Зду, зду. Все глаза проглядела. Во сне видала - долзон приехать. Петенька-то с утра, сто ты! Токо гром делат! А коски-то, коски! Ну проходите, проходите!

Уже темно, и ясно, что Юры не будет, тетя Надя говорит:

-Ну, значит дела, дела у него. Я давеча карты разлозыла - казенный дом выходит. Или "буран" сломался. Теперь уж с утра здать будем.

Так три дня тетя Надя и держала накрытый стол, выбегала на угор с биноклем, и так и не доехал до нее Юра, гулявший у соседа.

2.

На угоре напротив тети-надиного дома стоял кожаный диванчик с катера, у крыльца лежал коврик из распоротой бурановской гусеницы. Летом тетя Надя ставила рядом с диванчиком железную печку для готовки.

Душными июльскими днями с синей мглой над ровным Енисеем бабка в штанах, чтобы не ел комар, все что-то варила на печке, а дымокура подергивала шкурой и обмахивалась хвостом серая кобыла. ("Ты сказы - Белку совсем заздрали").

Белку тетя Надя любила особой любовью. Это была старая, но еще здоровая лошадь, оставшаяся без работы, когда в Селиванихе появился "буран". Тетя Надя упрямо продолжала ставить сено, любые разговоры о том, чтобы продать Белку, воспринимала, как оскорбление и очень оживилась, когда сломался "буран", и пришлось запрягать Белку, чтобы привести из Бахты продукты к Новому году. Как-то раз летом Белка потерялась, и тетя Надя плакала:

-Манила ее, манила. Нету-ка нигде. Наверно медведь задрал.

Белка нашлась. Шли годы. Тетя Надя старела. Все трудней становилось ходить за Белкой, ставить сено. "Все-таки придется Белку в Бахту сдать,- привыкала бабка к этой мысли,- там она хоть работать будет, а то у меня-то совсем застоялась". В Бахте на конях возили сено с Сарчихи и Банного острова, хлеб из пекарни в магазин и воду по домам. Наконец тетя Надя решилась. За Белкой приехали с вечера на деревянной лодке с загородкой из жердей, а ранним утром ее погрузили и повезли в Бахту. Я встретил их по пути на рыбалку и несколько раз оглядывался. Подымался туман, расплывались и ломались очертания берегов, лодки видно не было и казалось, что над Енисеем висит в воздухе конь.

Как-то раз сдавали мы рыбу на звероферму. Спускали в ледник тяжелые мокрые мешки. В леднике было темно и холодно, хлюпала под ногами вода. Вдруг моя нога наткнулось на что-то большое и скользкое. Это была белкина голова. Тете Наде я ничего не сказал, и она до сих пор думает, что ее Белка возит в Бахте воду.

3.

Есть такой обычай, когда тронется Енисей зачерпнуть из него воды. Ледохода все ждут, как праздника. Тетя Надя внимательно следит за каждым шагом весны. То "плисочка прилетела", то "гуси за островом гогочут, и сердце заходится"... "Анисей-то, гля-ка, подняло совсем, однако, завтра к обеду уйдет". Но медленно дело делается. Прибывает вода, растут забереги, трещины пересекают лед, и все никак не сдвинется он с места. Но наконец в один прекрасный день раздается громкий, как выстрел, хлопок, проносится табунок уток, и вот пополз огромный Енисей с опостылевшим потемневшим льдом, с вытаявшими дорогами, с тычкой у проруби, появляется длинная трещина с блестящей водой, с грохотом и хрустом лезет лед на берега, и вот уже тетя Надя, что-то звонко выкрикивая и крестясь, бежит с ведерком под угор, кланяется Батюшке-Анисею в пояс. Дожила...

 

 

 

ТАНЯ.

У Тани была чистая кожа, копешка пушистых волос и щедрая улыбка, от которой прищуривались глаза и получалось выражение, будто она совершенно все понимает. Если добавить сюда мое одинокое существование, подчас изнурительную красоту Енисея и будни покоса, становится ясным, почему я так стремился в Cеливаниху. Таню я увидел, когда приехал к тете Наде пилить обещанные дрова. Пилил я под угором на песочке тети надиной пилой. Стартер был без резиновой ручки, с примотаной вместо нее железячкой. Я ссадил ею палец и, когда заматывал его кусочком изоленты, неизвестно откуда возникла вдруг стройная девушка в ярко-синей майке. Увидев мое занятие и не дав возразить, она убежала и тут же вернулась с бинтом и пузырьком перекиси водорода. Вид у меня был не самый подходящий для знакомства: мокрый от пота чуб, засаленная куртка, сизые руки и полные опилок отвороты сапог. Я наблюдал за бирюзовым жучком, ползущим по ее загорелому предплечью, а она старательно перевязывала мне палец, отфыркиваясь от комаров и болтая, как со старым знакомым. Пахло от нее какой-то ароматной комариной мазью. Она пошутила насчет моих рук, что-то вроде:" С такими руками только к женщине и подходить", и убежала по своим экспедиционным делам, а я допилил и поехал домой в Бахту. Когда я отпихивался от берега, на угоре появилась фигурка в синей майке и помахала рукой. Я не удержался и отъезжая, заложил крутой вираж, вывернув из-под борта валик упругой воды с белым гребешком.

Пел за спиной мотор, несся мимо каменистый берег с островерхим ельником, светило солнце и всю дорогу в серебристых брызгах у кормы стояла, как приятное воспоминание, маленькая радуга.

На покосе я думал о Тане и грешил перед товарищами, желая дождя, чтоб отменились работы и можно было мчаться в Селиваниху допиливать дрова. Догадливые друзья посмеивались. Дождя все не было. Мы поставили сено, взялись за силос. Запомнился последний день. Я стоял с вилами под зеленым душем в телеге, трясущейся за трактором, вдыхал пряный травяной ветер и меня всего раcпирало от нетерпения, потому что назавтра начиналась свободная жизнь - ничего уже не маячило впереди, кроме охоты, и я ехал в Селиваниху.

Таня еще спала, когда чисто-чисто пропел зуек над Енисеем, когда застрекотала пила, выпустив синее облачко, и было поначалу неловко за этот шум, будто я пилю не листвяный кряж, а первую осеннюю тишину, еще в виде пробы натянутую над полузаброшенной деревней.

Жилым выглядел только тети надин дом с синими наличниками, крашеными охрой сенями и с выкошенной вокруг травой. Три брусовых дома, построенные экспедицией, стояли среди зарослей крапивы и иван-чая казенными кубами. Заведя небольшой красный трактор, стоявший на бугре с поленом под колесом, и проезжая кухню, я увидел Таню. Она стояла на крыльце и поливала из ковшика пучок укропа. Я щегольски тормознул, вылез из кабины, поздоровался и спросил воды. Она протянула мне ковш, локтем отерев комара со лба, и, улыбнувшись, предложила пообедать. У меня вовсю колотилось сердце, но я сдержанно ответил, что обедать мне шибко некогда, но что чаю попью, если угостят. В кухне никого не было, кроме нас с Таней.

Мы разговорились, Таня что-то спрашивала, об охоте, о моих друзьях, о Енисее. Умиляла городская неточность ее речи. "Дрова, Таня, не рубят, а колят", - все хотелось мне ее исправить. И еще очень хотелось вытереть локоть, который она испачкала в саже, возясь с печкой.

Потом, уже сидя в тракторе, я все продолжал улыбаться, чувствуя, что не ошибся в своих предчувствиях, что наконец возникло между мной и этой почти незнакомой девушкой нечто необъяснимое, зыбкое, как те осинки в сизой струе выхлопа, но одновременно реальное и очень созвучное происходящему в природе и во мне. Я думал о том, как повезу это нечто вместе с капканами и прочей прозой на длинной деревянной лодке по притихшей сентябьской Бахте и как славно будет вспоминать танину улыбку, ежась от ветра и правя в просвет расступающихся мысов.

Я сел на чурку и достал папиросу. Впереди лежало серебрянное, в насечках ветерка, блюдо Енисея. На той стороне за темным забором ельника синела невыразимо осенней, глубокой синевой волнистая даль тайги. Всегда почему-то кажется, что осень не возникает здесь, на месте, а именно п р и х о д и т в виде какого-то голубоватого воздуха особого качества, в котором все начинает желтеть, жухнуть, табуниться, а у человека, наряду с растущей физической бодростью, открывается вдруг родничок поразительной восприимчивости к природе. И хочется, покоряясь ее тихой воле, взобраться на самый высокий яр, встать на колени, и глядя в морскую даль Енисея, благодарить небо за эту посланную Богом тоску, за каждый лист кривой березки, скоро потребующей столько любви и прощения в своей нищете. И долго будет укладываться в душе поминальная, в желток с луком, пестрота берегов и огненная трещина в базальтово-серой туче, заложившей север, пока ранним утром глухой удар весла в тумане не поднимет на крыло первое стихотворение.

Глядя в глаза, на вытянутой руке, с каким-то плясовым шиком старинного гостеприимства поднесла мне тетя Надя стопку мутного спирта, протараторив:"На-ка, на-ка, на-ка, сла-Богу, все вывез, спасибо тебе, рыбку закусывай".., и я еще раз порадовался бодрости этой маленькой старухи, не устающей окружать свою одинокую жизнь узором такой поэзии, которая никаким поэтам и не снилась. Вечно ей что-то чудилось, мерещилось... Как-то я строил ей новые сени и жил у нее. Был тоже август, но мы спали в пологах, все не решаясь снять их. Перед сном тетя Надя долго устраивалась, зевала, а потом вдруг рассказывала про страшного приснившегося ей мужика, с лицом, заросшим речной травой, которого она не испугалась, а спросила только, когда он вошел:"Кто вы такие?", про эвенков, приехавших зимой на оленях с котом на веревочке, про тайменя, такого большого, что когда его подтащили к лунке, она, будучи еще девчонкой ("папа зывой был") подумала, что там "лосадь", или уже совсем анекдот про знакомую из славящегося непролазной грязью Верхнеимбатска, якобы писавшую в письме:"Надя, я не могу в Имбатске зыть: у меня ноги короткие, я с мостков оборвусь и в грязь уйду". Говорилось все это журчащим, полудетским голосом, задумчивым, как куриная песенка на склоне лета. Перед встречей с Таней мне приснилось, будто я украл из больницы фарфоровую кружку, и тетя Надя сказала, что значит будет мне "кака-то прибавка".

Когда после четвертой стопки я понял, что уже не смогу не попросить у Тани адреса, тетя Надя вдруг, что-то вспомнив, вытащила из-за пупырчатого стекла буфета коробку и извлекла из нее желтую, вчетверо сложенную газетку с моими стихами.., и через минуту я уже выбегал на крыльцо в раздувающийся ветер, в шорох травы и плеск Енисея, в музыку, плывущую с проходящей самоходки, не в силах удержать теплую слякоть счастья в глазах и все повторяя про себя четыре слова:"Моводец, Миса, хоросо составил!".

Адреса Таня не дала. Она посмотрела куда-то в сторону и сказала трезво-манерным голосом:" Зачем тебе адрес?" и еще что-то добавила насчет флирта, который с ней "не пройдет". Убитый наповал таким поворотом дела, словечком "флирт", так не шедшим ко всему окружающему, я спустился под угор, мусоля в кармане так и не понадобившийся карандаш и поехал домой. По серой волне, сжимая опостылевший штурвал с отбитой эмалью и спрашивая:"Ну что ей стоило? Ведь я и не написал бы никогда"...

Приехав в Бахту, я почувствовал, как стосковался по своим друзьям и направился к Толяну. Не доходя до его дома, я услышал негромкий свист, доносящийся из придорожных пихтушек. Там сидели вокруг ящика Толян, два Вовки и Степа Хохлов по кличке Картузный. На ящике стояла бутылка водки. Я бросился к ним:"Братцы!"

Обида на Таню постепенно прошла. Я даже убедил себя, что сам испортил все своей жадностью - денек-то действительно был редкий. Так вот живешь-живешь, увязая в заботах и ничего не замечая вокруг, и вдруг осенним днем, когда виден каждый куст на другом берегу и прохладные облака почти не дают тени, сдвинется что-то в мире, и сольются в один светлый ветер девичья улыбка, тети надины драгоценные слова, плывущая над Енисеем музыка, и, просквозив душу, исчезнут, но уже навсегда ясно, что не что-то иное, а именно такие, изредка сходящиеся, створы и ведут тебя по жизни.

 

 

ОСЕНЬ.

 

 

-1-

Ничто так не изматывает, как сборы на охоту. Казалось бы все уже приготовлено, собрано, увязано, громоздятся в сенях мешки и ящики, и вдруг выясняется, что нет какой-нибудь пробочки от бензобака и тогда начинается..

-Тук-тук.

-Да-да!

-Здравствуй, Галь.

-Здравствуй, Мишь.

-Как дела?

-Помаленьку

-Мужик где?

-В мастерской.

-Тук-тук.

-Да-да!

-Здорово, Петрух.

-Здорово.

-Как дела?

-Помаленьку.

-Так-так.

-А что хотел?

-Да вот, в тайгу собираюсь - крышечку ищу.

-От бачка?

-От бачка.

-Была у меня крышечка, да Вовке отдал - он в тайгу собирается.

Проходишь по раскисшей от дождей деревне полдня, так и не найдя крышечку, устанешь, как пес, а по дороге к дому встретишь какого-нибудь Генку-пилорамщика с трехлитровой банкой, который скажет тебе, положив беспалую ладонь на плечо:

- Плюнь ты, Миха, на эту крышку. Дерни-ка лучше браженции.

Дернешь браженции, и сразу оживет и зашевелится плоский серый Енисей с торопливой самоходкой, солнце поведет золотым лучом из-под тучи, осветив высокий яр с пожелтевшей тайгой. И сама собой придет в голову мысль:"Возьму-ка я лучше бутылочку, да зайду к Толяну".

- Молодец, что зашел,- обрадуется Толян,- а то эти сборы уже в печенках сидят. Обожди - рыбы принесу.

Посидишь с Толяном, закусишь малосольной селедкой, поговоришь о том о сем, о делах, которые как не старайся - все на последний день останутся, глядь - давно уж темно и домой пора.

- Не забудь, - скажет Толян, поднимаясь, - фуфайку. В прошлый раз оставил.

- Вот голова дырявая. Столько дней в старой хожу. Спокойной ночи, - возьмешь фуфайку под мышку и выйдешь в темноту. Утром, готовясь к продолжению вчерашних поисков, без аппетита попьешь чаю, наденешь сапоги, накинешь пропавшую фуфайку и выйдешь из дому, раздумывая, к кому бы направиться. А рука нащупает в кармане круглый железный предмет - крышечку от бачка.

-2-

В ту пору весь год у меня проходил в заботах - то лес несет - грех не поймать, то надо избушку срубить, то мужикам с сеном помочь, и я всегда с надеждой ждал осени чтобы добраться до книг. Из города мне прислали их целую кучу, часть я отобрал в тайгу и уложил в большой, с железными уголками ящик. Были там книги по философии, по истории, чужой, взятый под честное слово Бердяев, Марсель Пруст, Хлебников, Леонид Андреев, и многое другое, в частности, прекрасно изданный сборник стихов Бухалова с автографом. В том же ящике лежало еще кое-то из ценных, более прозаических вещей: пульки для тозовки, батарейки, приемник. Что ни говори - собрание своеобразное, - посмеивался я, гадая, вытерпит ли, к примеру, глянцевитый Набоков соседство запасных портянок, и с нетерпением представлял, как в какой-нибудь дождливый день с раскисшим снегом и неприятно теплым ветром, залягу на нары и нащупаю на отяжелевшей полке корешок, как потяну его, и при этом соскальзнет и свалится на меня соседняя книга, потом еще одна или две, и как я, не спеша, выберу какую-нибудь одну, небольшую, в крепком переплете и открою первую страницу.

Осень шла хорошо. После дождей, на руку нам поднявших воду в Бахте, установилась ясная погода с задумчивым и студеным северным ветерком, с ночной коркой на лужах и застывшей грязью в ледяных стрелках. Утро отъезда выдалось холодным и таким туманным, что едва видны были камни на берегу. Долго подходила, тарахтя, невидимая самоходка, наконец гуднула и отдала якорь, громыхнув цепью.

Прибежал Толян - сказал, когда ждать трактор. Лицо его было озобоченным - в последние дни все неладилось. То пошел дождь, едва начали смолить лодку, то выключили свет, когда собрались подварить отвалившийся ус к ограждению для мотора.

Пришел трактор с санями, мы погузили на них мешки, ящики, бочки и в последний раз прокатились по дороге. При выезде из очередной ямки, по края заполненной булькающей жижей, чуть не упала бочка с бензином, которую Толян удержал, вскрикнув:"Куда-постой!"

И вот на берегу уже чистого от тумана Енисея стоят возле горы груза несколько человек, скулят привязанные собаки, а на воде чуть покачиваются две длинные, остроносые, черные, как головешки, деревянные лодки. Вот и все. А дальше - лиловый дымок за мотором, длинная коса и поворот. А за поворотом минеральная синь бахтинской воды, рябь бегущей гальки под бортом и внезапно остановившийся Толян. Подъезжаешь к нему тихо и осторожно, чтобы не утопить сидящую по самые борта лодку, так тихо, что слышен отдельный стукоток каждого поршня, выпросительно киваешь, а он кричит:

- Да заглуши ты его, - и достает из рюкзака бутылку спирта. И появляется кружка, пахнущий пекарней белый хлеб, рыжая стерлядка в газете, и тепло из желудка расходится по всему телу, перерастая в ощущение ровной и долгожданной свободы. Вот дрогнули в глазах и окрепли с новой силой и прелестью кастрюлька с инструментами, коренастая фигура напарника, рыжая лиственница на берегу, и уже получили собаки по шершавой стерляжьей шкурке, и далеко по синей воде угоняет ветер кораблик скомканной газеты.

Ехать долго. Заночуешь где-нибудь у Ганькина порога. Утром встанешь, выйдешь из избушки: падает лист с березки, свистит рябчик. С угора как на ладони виден порог в черных точках камней. Река большая, вид у нее пустынный из-за широких паберег, покрытых жухлой заиндевелой травой.

С каждым поворотом сильнее уклон. Дно видно почти везде - вода очень прозрачная. В зависимости от глубины она имеет разный цвет. По широким мелким перекатам она течет крученой дымчатой пленкой, под порогами бродит по кругу черным стеклом. Поверхность глубокого плеса даже в пасмурный день зеркальная, но свесившись за борт, сквозь зыбкий иллюминатор своего отражения увидишь в зеленой мгле плиту с трещиной и яркий обломок березы. Помню, поставили мы сеть в одиннадцатиметровой яме, в тени одного скалистого закутка, и, подъехав проверить, были поражены зрелищем: далеко внизу, чудно искаженные зеленоватой водой, под круглыми, как монеты, берестяными поплавками, висел десяток в гамачном оцепенении замерших щучар.

Погода нас продолжала баловать. По утрам на галечные косы вылетали глухари, и неподвижно выгнув шеи, следили за приближающимися лодками. Встречались стаи уже торопящихся на юг уток: крохалей и гоголей. Образовавшийся за семь сезонов охоты Толян называл глухарей Петрашевцами, а гоголей Николаями Васильевичами.

Был хороший момент: Толян, пройдя или, как говорится, "подняв", Шиверы (очень бурливое, хоть и глубокое место с сильным течением), лихо сшиб налетевшего Николая Васильевича, а я, идя сзади, так же лихо поймал его почти в сливе, едва не зацепив мотором мрачный камень с развевающейся зеленой бородой.

Надо заметить, что катание по порогам перестает быть захватывающим занятием, как только в лодке вместо чьей-нибудь любознательной племянницы оказывается тонна вашего собственного груза, который желательно довести до участка и не вывалить в какой-нибудь верхний слив Косого порога.

Подъезжая к порогу, издали видишь: там что-то происходит. Кажется, будто отчаянно машут впереди чем-то белым. Привстав из-за груды мешков, глядишь на приближающуюся ослепительную кашу и сбавляешь обороты. Лодка переваливается через волны, ходят борта, как живые. Вот налегаешь на румпель, сопротивляясь большому водовороту, вот огибаешь грозный хвост слива с высокими стоячими волнами и зависаешь под защитой треугольного камня в голубой газированной воде. Вот врезаешься в струю и медленно ползешь по ней, пока, наконец, не оказываешься со всех сторон окруженным озверевшей водой, вот мотор громко взревает, хватив воздуха, лодку начинает сносить назад, но ты, сбрасываешь газ и, вцепив винт в воду, снова, озираясь, двигаешься вверх, вот морщишься от резкого удара - откидывается мотор, и пока он, огрызаясь, ползет по камню, начинает заваливаться нос, но все обходится и ты, наддав газу, успеваешь выровнять лодку, а впереди уже видны две горбатые глыбы, клин упругой воды между ними и масляная гладь плеса.

По плесу во всю ширь медленно плывет рыжая лиственничная хвоя. Плавно спускаются к каменистым берегам пестрые осенние склоны и вот место, где когда-то передо мной предстала картина, которая и в старости будет волновать меня до озноба: в синеватом воздухе мыс с нависшей елью и далекая нежно-желтая сопка.

Уже нос лодки поравнялся с верхними глыбами, как вдруг из общего рева выпал звук работающего мотора и стало тихо, хоть порог и грохотал во всю мощь. Лихорадочно дергая шнур, я успел заметить и запомнить, как лодка, теряя скорость, на долю мгновения застыла на месте и как дохнуло от этой заминки потусторонним холодком. В тот же миг меня понесло обратно, кажется я успел только поднять мотор, и развернувшуюся лодку со всего маху шарахнуло середкой о камень. Помню, как она валится набок, как летят за борт веером инструменты вместе с кастрюлькой, как выпрыгивает бочка с бензином, бачок, мешки, и вот уже лодка, колыхаясь, сидит на камне с остатками груза и полная воды, а я вишу снаружи на борту и одной рукой отчерпываю воду уцелевшим ведром. Помню, как упершись ногами в камень помогаю ей сняться, как запрыгиваю, как все отчерпываю ее этим новым и блестящим ведром, и как выносит меня из порога навстречу Толяну. Толян одной рукой держит румпель, другой пытается остановить пляшущую у его борта бочку а сам кричит:

- Все поймал, только сундук утонул.

Мне повезло. О более высокий камень лодку сломало бы пополам, а так она просто скинула лишнее и с моей помощью сошла на воду. Тогда я об этом не думал. Хотя уцелело все - и оружие, и пила, и лыжи, и остальные ящики,а из хлеба получились отличные сухари, сладкие от пропитавшего их сахара, потеря сундука с книгами была для меня настоящим горем. Лучше бы какой-нибудь рис утонул, - думал я и отчетливо видел не занятый обработкой пушнины вечер после неудачной охоты, когда все дела переделаны, сторожки для кулемок заготовлены на несколько лет вперед, все надоело и хочется только одного - живого человеческого слова. Кроме потери книг удручал еще и сам позор приключившегося: вроде бы столько лет хожу по Бахте и вдруг такая промашка. И хотя с виду я был не виноват (сам заглох, дармоед железный,) совесть моя была не чиста: слышал же я пятьюдесятью километрами ниже короткий перебой с горючим, но подкачал грушей и успокоился, вместо того, чтобы потратить пять минут и вытащить из насоса плитку рыжей краски от бачка, доставившую столько хлопот ни в чем не повинному Толяну и отравившую мне всю осень.

Пережив такое начало охоты, я в ожидании следующих бед, по семь раз все отмерял, без конца стучал по деревянному и сыпал соль через левое плечо. Толян дал мне приемник, батареек и еще кое-что взамен утонувшего вместе с книгами. Предложил даже взять журналов, но я отказался: не судьба - так не судьба. Мы расстались на берегу у его последней избушки хмурым утром, когда повеяло не сильным, но каким-то сплошным и нешуточным холодом. Пожелали друг другу удачи и пожали руки. Многое вкладывается в такое рукопожатие. Пока я отпихивался, заводил мотор, Толян стоял на берегу, а когда заработал винт, махнул рукой и пошел в гору.

Шивера в устье Тынепа выглядела как серебристая грохочущая дорога с синим хребтом над колючим хвойным берегом. Я поднял ее без приключений. Весь путь томили меня недобрые предчувствия: вдруг медведь разорил лабаз, избушка сгорела или экспедишник топор уволок. Добрался под вечер, ткнулся в красный плитняк берега, привязал лодку за камень и поднялся к избушке. Собаки вели себя спокойно. Дверь была открыта и подперта лопатой, как я и оставил ее весной. Топор лежал под крышей рядом с тазом. Я зашел внутрь. Все было на месте: лампа, связка стекол под потолком, чайник с трубкой бересты на ручке, ложка, блесна на гвоздике. Я заглянул на полку: коробка с лекарствами, пульки в пачках. Рядом с пульками лежал Пушкин: стихи, сказки, пьесы и "Повести Белкина", все в одном старом, без обложки, томе - как я забыл о нем!

Наутро я взял чайник и пошел по бруснику. Накрапывал дождь. Из под тучи тянуло холодком. Я брел по над Тынепом краем леса. Вниз к воде уходил крутой яр из красного сыпучего камня. В ясную погоду отсюда видна гора с косой вершиной. Я собирал в закопченый чайник темную бруснику и вспоминал, как впервые сюда приехал и как обживал эту тайгу, как строил первую избушку и какое древнее и сильное чувство испытывал, глядя на обрастающий стенами квадрат сырого мха.

Кобель поднял с брусничника глухаря, усевшегося на лиственницу. Я добыл его, повесил на березку, вставив головой в развилку, а когда возвращался обратно, все его плотное пепельное перо было в серебряных каплях.

В далеком детстве мы гостили с бабушкой в Кинешме у тетки и я хорошо помню, как ранним утром по набережной над Волгой нес мужик на руках, словно спящего ребенка, огромного убитого глухаря... Прадед жил в Шуе и держал псовую охоту, бабушка много рассказывала о его собаках, о кожаных бродовых сапогах, о тетеревах с красными от ягоды клювами и заволжских брусничниках. Из всего этого еще давным-давно и помимо моей воли возникли и остались со мною на всю жизнь окутанный дремучей тайной природы образ России и восхищение людьми, прикоснувшимися к этой тайне.

Помню, еще в первый год охоты не покидало меня ощущение, что я чему-то служу, хоть сам и не знаю чему. Шагая по Бахте на лыжах, обвешанный снаряжением, с понягой, с топориком за поясом, с лопаткой в руке, я представлял себя рыцарем. В мороз на бровях, усах и бороде нарастал куржак и закрывал лицо, как забрало. Когда я спускался из избушки по воду, длинная пешня с плоским лезвием представлялась мне копьем, а заросшая льдом прорубь - веком огромного богатыря, которого я подобно Руслану будил уколами копья, до тех пор, пока не открывалось темное подрагивающее око, живой хрусталик которого я уносил с кусочком льда в обмерзшем ведре...

Возвращаясь, я гадал, что бы подумал Пушкин, глядя из-за деревьев на мутный просвет Тынепа, на блестящую от дождя крышу избушки, на чайник брусники в моей руке. Мне хотелось сказать ему, чтобы он не волновался, что я буду, как могу служить России, что если и не придумаю о ней ничего нового, то хотя бы постараюсь защитить то старое, что всегда со мной и без чего жизнь не имеет смысла.

Дождь стихал. Разъяснивает, - говорил я сам с собой, таская веревочной петлей дрова из поленницы, - завтра утренник будет, поеду на Майгушашу, не забыть капканы - в ручье висят. Запалив костер и присев возле него на ящик, я позвал Алтуса. Он вильнул хвостом, подбежал рысцой и бухнулся рядом. Я положил ладонь ему на голову:

- Ну что, Серый, отпустишь меня когда-нибудь о Енисее книжку написать?

* * *

А может быть природа это самый простой язык, на котором небо разговаривает с людьми? Может быть нам не хватает душевной щедрости на любовь к ней и потому она часто видится нам равнодушной или враждебной? Она кажется нам наивной и бессмысленной, потому что быть может мы сами ищем смысла вовсе не там, где надо: все стараемся чем-то от кого-то отличиться и все сердимся, что никак не выходит. Может потому и презираем ее: мол, как можно так повторяться из года в год, что сами стыдимся в себе вечного и гонимся за преходящим? Может потому пугаемся, глядя, как она столько раз умирает, что к своей смерти относимся неправильно? И обижаемся на нее зря - тогда, когда забываем о главном: что она любит труд, терпенье и не переносит жадности с верхоглядством. Что она, как дикая яблонька из сказки "Гуси-лебеди", говорит торопливому человеку:

- Хочешь получить от меня подарок - съешь сначала моего кислого яблочка...

Вот попробывал ты ее кислого яблочка и словно чудо произошло - уже не страшно, что иголки плывут, а тебя больше нет: плывите, мои золотые, плывите, да напоминайте нашим детям - кто служит вечной красоте не стыдится повторений.

 

ЛЕС.

 

1

Андрей лежал на железной кровати и смотрел, как едут по оконному стеклу прижатые ветром капли дождя и как напряженно дрожит за окном голое деревце черемухи на фоне сизого Енисея. За домом тарахтел, разворачиваясь, трактор. Постукивала где-то сверху оторвавшаяся от фронтона доска.

- Надо, наконец, прибить ее, - подумал Андрей и вспомнил почему-то Борьку.

У Борьки, или бича Бори, было красное бугристое лицо, глупая улыбка и золотые умные руки. Из Бахты часто приезжали за ним, когда надо было сложить печку или помочь со стройкой. Денег за работу Борька не брал, рассчитывались с ним водкой и застольем с разговорами. Была у него еще страсть ко всяким обменам и аферам в духе сказки об овсяном зерне. Он мог добыть тридцать соболей, сменять их в Туруханске на списанный дизель, привезти его в Бахту и отдать за сорок мешков комбикорма и три ящика водки, сменять комбикорм на телевизор и двух поросят, поросят закоптить и скормить под водку желающим и остаться с ненужным в Селиванихе, где нет света, телевизором.

С Андреем они были старыми знакомыми и не раз друг друга выручали. Однажды они строили баню одной старухе. Молоток Борька называл "молотилом", березовый шестик для отмеривания бревен "мерилом", а когда надо было что-нибудь прибить, кричал: "Хляшшы!"

Труба у него звалась "трубичкой", бензопила "дружбичкой". Дружбичек у него было три штуки, но работала из них всегда одна. Как всякий бич, Боря любил приврать для красного словца. Один раз Андрей застал его разбирающим дружбичку и удивился, увидев на малиновом борькином носу толстые очки с веревочкой. "В Бору ракетного топлива обожрался", - мимоходом пояснил Борька.

Борька был небольшого роста и худой, но страшно тяжелый и какой-то топырливый, когда надо было грузить его в лодку. К своему телу он относился как к выносливой машине, весь он был перебитый-переломанный, падал пьяным с лесов, ломал ребра, руку, как-то после запоя отнялась у него вся правая сторона и он ходил, как краб, скособоченный, а однажды подавился рыбьей костью и месяц харкал кровью, говоря всем, что "оторвал легкие". Несколько лет назад в Бахту прилетали зубные врачи, и Борька за ведро рыбы заказал у них вставную челюсть. Ему долго обтачивали остатки зубов, мучали примерками, а он, проносив челюсть два дня, выплюнул ее, сказав, что "не пришлась". Так она и лежала у него в запчастях в ящике среди ключей и гаек.

Работал он, особенно после запоев, как заведенный, с шести утра до десяти вечера, приговаривая:

Бей, ломай, круши, ворочай,

Растакой-сякой рабочий!

Пилил, тесал, ворочал, все делал быстрыми экономными движениями и всегда ясно видел, что в конце концов должно получиться. На глазах у Андрея он за полчаса сделал из березового полена приклад для одностволки, на котором попросил нарисовать "сохачью бошку". Ее он потом аккуратно вырезал ножичком.

Трудового запала хватало у Борьки на неделю, дальше его рабочий день час за часом сокращался, и дней через шесть он уже ходил, приволакивая ногу, по деревне с глупой улыбкой и пол-бутылкой в кармане. В Бахте у него было два друга - Колька Светличный и Ромашка Муксунов по кличке Муксун.

Кольку Светличного выгнали из конюховки за то, что он пропил новый хомут. У пропахшего одеколоном "Лабиринт" Кольки были честные голубые глаза, волевой подбородок и тугая загорелая шея, молодая, по сравнению с испитым лицом. В углу глаза у Кольки сидела вечная гнойная точка.

Муксун, бывший охотник, тридцатилетний седой остяк со впалой грудью, стал инвалидом после того, как пропорол себе живот бурановским рулем, влетев пьяным в собственное крыльцо. Летом он неплохо добывал красную рыбу и всю пропивал на самоходках. Как-то утром Андрей встретил его плетущимся домой со знакомого танкера. Он прогулял там всю белую ночь и теперь шел, шатаясь, по краю угора с трехлитровой банкой спирта, которым угощал встречных, бормоча:" Вот токо воды нету", и удивленно подняв брови, словно никак не мог надивиться этому утру, ветру, шевелящему седой ежик на его голове, банке и самому себе.

Позапрошлой весной Андрей с Борькой ловили Андрею лес на новый дом (старый прогнил в углах и грозил вскоре сползти в Енисей, который с каждой весной подбирался все ближе). Андрей приехал в Селиваниху сырым тихим вечером. Борька бегал по берегу с багром и ловил проплывающие бревна. Увидев лодку, он радостно замахал руками. Мотора у него не было, он истомился после долгой зимы, сидя с опостылевшими соседями, ему хотелось движения, работы, веселья. Решили, что он поможет Андрею с лесом и они уедут вместе в Бахту. Пока подымались на угор, Борька со смехом рассказывал, как вчера, охотясь за здоровенным баланом (то есть, бревном), оборвался с берега в воду, как стуча зубами, бежал домой и как бабка-соседка налила ему по этому поводу браги.

Борька, за свою жизнь срубивший не один десяток домов, жил на краю в крошечной баньке. Кое-где еще лежал снег, в желтой траве пестрел мусор, щепки, валялся расколотый поддон от мотора, на тросике сидел в шароварах из старой шерсти по пояс вылинявший кобель. У длинной лужи наскакивали друг на друга два турухтана, пыжа разноцветные грудки: один бело-рыжую, другой зеленую с крапом. "Пеньки!" - фыркнул на них Борька, как на свою собственность. Дров у него оставалось три чурки.

Утром кричали где-то невидимые чайки, и мягко неслись по до краев полному Енисею остатки льда, бревна, палки. Рядом с берегом ехал угольно-черный выворотень, облепленный трясогузками. Андрей с Борькой

неплохо поработали и вернулись к вечеру, оставив плот в ручье. На другой день, найдя улово (1), куда набило много леса, они ездили вдоль него и выдергивали свежие сосновые бревна. Плот стоял, привязанный к кустам, они подводили бревно, Борька натягивал трос и кричал "Хляшшы!", а Андрей забивал скобу обушком топорика.

Погода стояла хорошая, лишь раз пробежал седой пеленой дождь из лохматой тучи, взбив потемневшую воду, и снова выглянуло солнце. Борька докурил последнюю оставшуюся папиросу и, откусив мундштук, протянул

Андрею:

- Вон у кустов балан хороший вижу. Давай туда.

Они, расталкивая бревна, проехали вдоль кустов к большому желтому бревну, и пока Андрей подводил его за скользкий бок топориком, Борька сказал как бы невзначай:

-Че там такое, льдина что ли?

Андрей пригляделся и ответил, что вроде, льдина. Они подцепили еще балан, и Борька снова спросил про льдину, а потом, помолчав, сказал:

-Утопленник, по-моему.

Андрей было возразил, уж больно не хотелось в весенний солнечный день никаких утопленников, а Борька сказал:

- А ну давай подъедем, вон там и балан добрый.

Из воды торчал бледный распухший мужской торс. Синяя куртка завернулась и закрывала лицо. Борька качал головой:

-Т-та, елки-лес, покойника не хватало.

Видя, что самых лучших бревен натолкало именно в это место, они снова подъехали, уже успокоившись, и Борька, прежде бубнивший:"Не скажем в деревне. Ну его к лешему - потом затаскают", теперь, помолчав, сказал:

-А ведь у него, наверно, родные есть.

Они увезли еще пару баланов и поехали в другое место, но там почти ничего не нашли и долго провозились, выводя из кустов длинный горбатый листвяк с буграми сучков и малиновой задранной корой. Борька отер пот и сказал:

-На дрова пойдет... Ну что? Раз тут нет ни хрена, поедем опять к "нашему".

Они выбрали все, что могли. Стал подыматься ветер. Надо было еще подогнать вчерашний плот, который наполовину обсох, и они полчаса спихивали его ломиками с вязкого берега. Ветер все раздувался. Когда поднесло к Бахте, плот уже весь ходил ходуном, вдобавок напротив самой деревни несколько раз глох мотор и их едва не протащило мимо.

Андрей рассказал об утопленнике председателю. Тот в свою очередь покачал головой и сказал:

-Привязать надо было.

Потом Андрей уехал в тайгу пилить дрова, а когда вернулся, того уже похоронили. Приехал милиционер из Верхнеимбатска, председатель взял бутылку спирта, Кольку Светличного и Муксуна, заехал за Борькой, и они похоронили этого человека, оказавшегося лесным инженером из Ярцева. Похоронили по-людски, на краю ельника, напротив улова, где нашли. Гроба, правда, не было, но Борька прошелся по берегу и насобирал принесенных Енисеем досок, которые постелили на дно могилы. Борька сделал крест и еще две недели ходил к могиле, опасаясь, не разрыл ли ее медведь, бродивший поблизости.

Борька так хорошо рассказал, как они втроем выкопали могилу, помянули покойника, закусили хлебом и свежей, с обсохшего бугра, черемшой, что Андрей пожалел, что его с ними не было. "Ведь есть же, - думал он, - какая-то жизненная справедливость в том, что не кто-то другой, а именно эти трое, Борька, Колька и Ромашка, сидят себе у свежей могилы на июньском солнце, пьют честно заработанный спирт и знают, что правы они сегодня как никто на свете, потому что сделали большое и святое дело: похоронили человека".

Лес Андрей вывез летом на тракторе и сложил возле своего дома на краю деревни. Потом он добавил к нему еще четыре длинных листвяга на оклад, положил их сверху, чтоб сохли, и концы, оставшись на весу, все будто указывали куда-то на север, в дымчатую даль, за зеленый луг, за высокий синий берег, который все тянется, тянется, удаляясь, и вдруг круто обрывается в сизый, сходящийся с небом Енисей.

 

-2-

Объяснить, за что он любит охоту, Андрей не мог. Знал он только, что при взгляде на твердую, как лист железа, рубаху, висящую на веревке у избушки, или на деревянную лодку, стоящую в ледяной каше возле берега с увесисто опущенным мотором и черной траншеей за кормой, прохватывало его ощущением чего-то невыразимо сильного и настоящего.

Осени Андрей начинал ждать еще в июле, когда светло-лиловой ночью

несся в лодке по зеркальному Енисею и вдруг, устав от грохота и заглушив мотор, слушал тихие голоса лета - плеск воды о борт, шум далекого ручья, крик чайки, в то время как сбоку медленно разворачивался длинный волнистый берег, сходя на север тонким мысом в розоватое небо.

Шло время, громоздились друг на друга дела, все собой заслоняя, а потом в один прекрасный вечер, Андрей, возвращаясь с рыбалки, встречал самоходочку с ярко-белым огнем на фоне пылающего неба, и сразу темнел высокий яр, начинал мигать оживший бакен и тянуло вдруг осенью. С каждым днем становились темнее ночи, ярче и неповторимей закаты, и Андрей, шоркнув заклепками в песок островка, в который раз стоял посреди Енисея, глядя в небо, выложенное розовыми, как лососевая мякоть облаками, и измученной этой роскошью, все спрашивал, почему же нет из нее никакого выхода, а есть лишь томление сердца и неодолимое притяжение неизвестного. Потом наступала ночь, через далекое отверстие в туче светила невидимая луна, и на Енисее под этим местом в версте от берега лежал огромный мерцающий круг. С утра еле различались лодки на берегу, но вскоре туман рассеивался, и открывалась даль, но уже не томящая душу, а по-осеннему отчетливая и тихая, словно за ночь растворилась перепонка между небом и землей, и пролилась вниз с неба покой и тишина. Тихо было на свете. Шурша галькой, осторожно спихивал лодку сосед дядя Гриша, неподвижно стояла на угоре старуха с биноклем и протяжно кричала из поднебесья отставшая ржанка.

Охотился Андрей верстах в ста пятидесяти от деревни на притоке Бахты. Уезжали они с напарником на лодках. Виктор (так звали напарника) оставался на Бахте, а Андрей отправлялся дальше, забирался по длинной крутой шивере (2) в Тынеп и через несколько часов подъезжал к своей первой избушке мимо высоких берегов, каких-то особенно диких и притягательных из-за облетевшей тайги. Под прозрачной водой везде виднелось дно. Медленно проплывали под бортами рыжие камни, странно искаженные поднятой волной.

Андрей развозил груз, с каждой избушкой его становилось все меньше, и к последней он подъезжал почти налегке. Потом спускался обратно, в большое зимовье у ручья, водопадом сбегавшего по лобастым серым камням. Здесь он обычно осиновал (3) и отсюда начинал настораживать (4). На насторожку уходило около месяца, потом он раза три проверял путики (5), и шел к тому времени уже декабрь.

Осень медленно и неотвратимо переходила в зиму, шел дождь, за ним снег, сначала мелкий и колючий, потом крупный и тяжелый, дул ветер, снова шел снег, а потом вдруг под вечер расчищалось небо, как драгоценные камни поблескивали звезды сквозь остатки серых туч, и наутро шел сухой парок изо рта, и шершаво-зеленым от шуги выглядел парящий Тынеп.

Постепенность и основательность происходящего в природе передавалась Андрею. Возбужденный и озабоченный, он внутренне все больше успокаивался, как всякий человек, приступающий к давно знакомому и любимому делу. Придя вечером из тайги, он приводил в порядок старые и с виду негодные вещи. Насаживал топор на новое белое топорище, менял подошву у бродня (6), подклеивал рыбьим клеем отставший камус (7) к лыже, ставил новый полоз у нарточки, и перед сном, лежа на нарах, с удовольствием глядел на забитый свеженаколотыми дровами угол.

Идя морозным утром настораживать на легких осенних лыжах, откапывая березовой лопаткой из-под снега сбежек от кулемки (8), Андрей нетерпеливо прислушивался к ноющей на разные лады тишине, освобождал ухо, свозя шапку, но все было напрасно, и он шел дальше, настораживая капканы, все больше увлекаясь работой, и остановившись подогнать растянувшиеся юксы (9), вдруг слышал вдалеке усиленный эхом лай собак, бежал на него, и колотилось сердце, когда он видел на снегу длинные махи кобеля рядом с парными соболиными следами. Лай приближался, слышалось уже хриплое придыхание кобеля и визг сучки и видно было, как сыпется кухта (10) с высокой остроконечной ели. Передернув затвор, надев обратно тозовку и отогнав собак, он поднимал с истоптанного снега темного кота (11) с апельсиновым пятном на горле, с алой каплей крови на царском меху и с изумрудным туманом в умирающих глазах, и никакие доводы разума не могли побороть радости от этого первого соболя, чуть утяжелившего понягу (12) за плечами, когда он, разгоряченный, возвращался на путик по лыжне, в которой привставал кустик черники и расплывался сок малиновым пятном.

Так шел он от избушки к избушке, поднимая путики, приходил домой в темноте, налитой усталостью, и радуясь ей, потому что знавал и другие дни, когда вдруг оттеплит, раскиснет снег и, высидев день в избушке, переделав все дела, устав сам от себя, ждешь не дождешься, когда, наконец, потянет сдержанный северок и расчистит мутное небо. Или ближе к Новому году, когда светает в одиннадцатом часу, темнеет в четвертом, а собаки давно уже ходят только сзади по глубокой лыжне, когда почти не ловятся соболя, и хватаешься за любое дело, лишь бы не маяться и не поддаваться навалившейся хандре.

В тяжелые минуты, когда что-нибудь не ладилось, давил мороз, ломался "буран" или вообще было плохое настоение, Андрей старался думать о том, что он в тайге не один и что товарищи его как раз в этот момент тоже, быть может, клянут погоду, технику или убежавших собак.

Андрей любил вспоминать сдачу пушнины. Перед тем, как принести ее в контору, каждый охотник старательно ее готовил, чтоб не дай Бог, она не оказалась хуже, чем у товарища, вычесывал специальной самодельной расчесочкой из швейных иголок, вычищал смоляные закаты наодеколоненной ваткой, вываливал каждого соболя в горячих березовых опилках, очищая ворс от жира, и потом, снова вычесав, встряхивал шкурку особым жестом и глядел на нее как бы издали, прищурив глаз.

Сдав пушнину, шли из конторы к Андрею, и было действительно здорово, когда пятнадцать бородатых мужиков вваливаются в избу, галдя и скидывая шапки, которые потом будут путать, прятать друг у друга и с хохотом искать, разворачивают на середину стол, вываливают из котомок бутылки, хлеб, мерзлую рыбу, тащат со двора чурки, чтобы рассесться, и через полчаса в доме сине от дыма, стоит гвалт, никто никого не слушает, но все рады до смерти, что наконец собрались. Потом начинаются разговоры, песни, между которыми не забывают подурачиться над каким-нибудь дедом по кличке Дед ("Расскажи, Дед, как ты радио напугался! - Ну как напугался? Так и напугался. К зимовью подхожу - все занесено и кто-то разговариват. Тозку снимаю, выходи, кто есть, кричу, а они: московское время тринадцать часов"). А в конце концов остается несколько человек, негромко беседующих, облокотясь друг на друга, пока наливаются косые окна утренней синью и тускнеет язычок пламени под мутным стеклом.

Как-то морозным ноябрьским деньком Андрей побрел по хребтовой дороге, где кобель сразу взял след соболя, старика, который два года изводил Андрея, расстораживал капканы, обманывал собак и уходил в камни, где его было не взять. След был вроде бы нестарый, Андрей вскоре услышал лай, потом лай прекратился, потом возобновился в другой стороне, Андрей подошел и застал кобеля неуверенно лающим на высокую наклонную листвень. Кобель выпросительно поглядывал на хозяина, вокруг все было истоптано, Андрей "обрезал" (13), нашел выходной затвердевший след, раздасадованный, позвал собак и вдруг услышал с Тынепа, от которого он так и не удалился, со стороны избушки выстрел, потом долгий крик "Э-э-э-э-й!" и снова выстрел. Взбудараженный после месяца одиночества появлением неизвестно откуда взявшегося человека, Андрей бросился назад к избушке, гадая, кто же это мог быть. Главная загадка была в том, что стреляли из ружья, а не из тозовки, с которой ходил Виктор и другие охотники.

К избушке снизу по реке шла лыжня. "Странно, что ничьих собак не видно", - подумал, подходя,Андрей. На снегу лежали лыжи, которые он почему-то не узнал и тут из открывшейся двери выкатился улыбающийся Витька в свитере, похудевший, осунувшийся, с потемневшей кожей вокруг глаз, и с криком "Здорово!" заехал ему по плечу.

Витька принес сигарет и пряников. Оказалось, что собаки его остались где-то по дороге, а стрелял он из андреева же ружья, висевшего тут же на гвоздике - как просто! Все было странно и будто в хорошем сне. До этого Андрей жил напряженно, хребтом ощущая ход времени, а теперь вдруг все понеслось легко и свободно. Витька сидел, поставив на чурку ногу в суконной штанине навыпуск, из-под которой высовывался бродень с потрескавшейся кожей, большой и плоский, как налимья голова, и, пуская дым, громко рассказывал историю. Андрей с удовольствием слушал, снимая соболей с пялок, вставляя "Ну-ну-ну" или "Ага" и наперед зная, чем все кончится. История заключалась в том, что собаки загнали соболя, Витька убил его, тот застрял в ветках, Витька давай рубить ("А кедра - во!" - Витька обнял воздух), Витька рубил-рубил, сломал топорище, выматерился, и тут соболь упал сам. "От дурень, думаю, сразу бы так".

Потом они шли на лыжах по залитому солнцем Тынепу, обгоняя друг друга и громко разговаривая, потом ехали в снежной пыли к Витьке в избушку, где оставалось полбутылки разведенного спирта, а потом разошлись в разные стороны и снова начались снега, путики, снова напряженно потянулось время и Андрей, вспоминая Витьку, в который раз думал о том, что никакие другие встречи не сравнятся с такими вот долгожданными, неожиданными и полными настоящей радости.

Один год ранними морозами в нескольких местах перехватило Бахту и Андрей не успел завести груз, добравшись только до Косого порога. Он ушел пешком, до отказа набив понягу и всей душой надеясь на лабаза (14), которые, даст Бог, не разорил медведь.Так вышло, что весной он на участок не попал, и в друх местах было в обрез дров. Он подходил к первой избушке, нервничая, присматриваясь сквозь стволы и ветки и с облегчением отмечая, что цел полиэтилен на окне, что ничего перед дверью не валяется, и что стоит на своих двух столбах лабаз, несмотря на то, что рядом ветром повалило несколько кедров. В избушке все было не только цело, но и сохранилось совершенно в том же виде, в каком он оставлял прошлой зимой, вплоть до иголок, воткнутых в прибитый к стене гриб. Все висело на своих местах - пимы, двое портков, старый азям (суконная куртка), и даже лежал на полке фонарик, который он считал потерянным. Год был трудным, много всего произошло, и Андрей с благодарностью глядел на эти родные стены, сохранившие прошлогодний уют, и все не проходило чувство, будто время здесь остановилось и ожидало его возвращения.

Первый месяц охоты он отдыхал один день и то перед тем как идти за грузом. Он растаскивал оставшиеся на лабазах продукты, пилил дрова половинкой поперечной пилы, никак не мог наесться без хлеба и сухарей кашей с глухарятиной, и развлекал себя мечтой о том, как вернется в нижнюю избушку, где осталось пол-банки сгущенки, две папиросы и книга рассказов одного старинного писателя. Избушку эту он любил особо за то, что срубил ее первой. Там был остров и сопка, покрытая гарью. На острове росли деревья и на большой лиственнице свили гнездо орланы. Зимой это гнездо напоминало о весне. Гарь в мороз оглушительноно трещала.

И вот, добравшись сюда под вечер, растопив печку, добыв воды и укутав прорубь, натаскав дров, поставив варить корм собакам, заправив лампу, Андрей наконец разделся, поужинал и, помедлив, чтобы отдалить то, о чем столько дней мечтал, попил чаю со сгущенкой, выкурил с перерывом обе папиросы и, отвалясь на нары, почувствовал разочарование, потому что уже давно в своих мечтах все съел и выкурил. И оставалась только книга с рассказами, которую он все читал, чувствуя, как подымается что-то в душе, наполняя ее до краев, потом откладывал, ждал, пока уляжется, и снова читал эти прекрасные рассказы, которые, слава Богу, не выпьешь с чаем и не выкуришь и которые давно уже знал наизусть. А потом лежал, уставший от пережитого, и повторял про себя:"-Тоже хочу так, тоже много всего во мне, тоже неплохо пожил"...

Тем временем погода не знала меры. То было тепло и дул юг со снегом, то потихало, разъяснивало, быстро садилось солнце за лиловый горизонт, становилось темно, как на океанском дне, и лишь горел некоторое время, подчеркивая холод, зеленовато-голубой, цвета сорочьих яиц, край неба. Наутро давило за сорок, занимался кристальный восход, на следующее утро - под пятьдесят и так до тех пор, пока на идеально чистое небо не выползали легкие сизые полосы. Тогда замутнялось око солнца, щевелились в предчувствии ветра верхушки елок и пихт, начинали летать копылухи (15), катиться лыжи и веселеть собаки, но ненадолго, потому что через день-два уже завывал ветер, несся параллельно земле колючий снег, и дороги заваливало так, что собаки во главе с хозяином еле ползли, опустив хвосты и то и дело останавливаясь.

Но иногда природа как бы замирала в раздумье, и устанавливалась на несколько дней чудная, градусов двадцать пять, погода, с легкой дымкой, подсвеченной розоватым солнцем, почти без ветра и с редким неизвестно откуда падающим снежком-кучумом. В такую погоду работать в тайге было праздником. Вечером Андрей выходил из избушки и подолгу глядел на луну в кольце, на неназойливо горящие звезды, на снег, пересеченный прозрачными тенями лиственниц. Он, не спеша, мешал деревянной ложкой собачий корм в тазу, покалывал шею неизвестно откуда падающий кучум, и невыносимо хотелось разделить с кем-нибудь всю эту красоту.

Раньше, в первые годы охоты, Андрей писал стихи, но постепенно жизнь привела его к выводу, что надо заниматься чем-нибудь одним, если хочешь заниматься хорошо. Бывало, он, придя в избушку, переделав все дела и лежа на нарах, не мог не то что сочинять что-либо, а даже просто читать, и не из-за усталости, а из-за того, что был не в состоянии сосредоточиться ни на чем, кроме охоты. Тогда он откладывал книгу домиком на грудь и принимался считать, где у него стоит сколько капканов, где надо еще насторожить, где потерялись сторожки от кулемок и куда надо в первую очередь ехать, потому что туда ушла росомаха и могла разорить дороги.

При таком положении его тяга к писательству только усиливалась. Андрей знал, что рано или поздно она все равно найдет выход и уже нашла в нескольких коротких рассказах, еще написанных по законам стихосложения, и что это не просто жажда поделиться пережитым, сидящая во всех его товарищах и сдерживаемая только их скромностью, чертой людей, для которых вся прелесть и бескорыстие их работы заключается в отсутствии зрителей, а нечто гораздо более глубокое, опасное и может быть даже противное той жизни, которую он ведет.

В декабре Андрей с Виктором договаривались в записке, когда будут выезжать, и наступала новая полоса жизни. Хотя бывало всякое - и вода по Бахте, и рыхлый снег, летящий через стекло, чаще вспоминалась дорога хорошая. Тогла они одолевали за день километров сто двадцать. Давно уже было темно, а они все ехали и ехали вдоль берега, и фара освещала кусты с вылетающими куропатками, прыгающую в белом дыму нарточку напарника и красный, залепленный снегом фонарь. Еле угадывались во тьме раздавшиеся берега, и вот уже недалеко от деревни они выезжали на чью-то свежую дорогу с сахарным отпечатком гусениц и следами полозьев, останавливались, поеживаясь, поджидали далеко отставших собак, и потом уже мчались без остановок, и в дорогу вливалась откуда-то сбоку еще одна, провешенная, с клочьями сена на талиновых вешках. И они все мчались и мчались, не обращая внимания на замерзающий большой палец, пока не вырастал в лучах фар крутой накатанный взвоз, куда они взлетали с победным ревом, и сквозь кусты уже сияла деревня холодными огнями.

Потом Андрея попросили быть в клубе на Новый год Дедом-Морозом, и надо было вечерами ходить на репетицию. Продолжались морозы, деревня была плотно утоптана и укатана. У соседа стояла на полозьях железная бочка для воды с квадратной дырой в боку, Андрей шел в клуб, ярко горели звезды, медленно подымался белый дым из труб, а в бочке гулким и скрипучим эхом отдавались его шаги по твердой и будто пустой внутри дороге.

В клубе собирался народ, и интересно было видеть, как преображались люди во время этих редких представлений. Снегурочка Любка в наряде синего бархата с ватной оторочкой и кокошнике по-кошачьи прищуривала большие глаза с густо накрашенными ресницами, с которых сыпалась черная крошка, ударяла палочкой о пол, и сама чувствуя, что удачно получается, кричала, передразнивая кого-то из новогодней нечисти:

"- Все-е-е-х! Все-е-е-х на чистую воду выведу!" Она помогала Андрею надевать красный поношенный халат, переживший не одного Деда-Мороза, затыкая где-то на шее булавкой, которая не втыкалась, говорила, смеясь:"Не знала, что ты такой вредный" и, взяв за руку, вела к елке.

Новый год удался. Перед началом они выпили для храбрости водки в подсобке среди клубного хлама и потом все пошли в зал, а Андрей, постукивая посохом, ждал у дверей своего выхода. Наконец раздался голос Снегурочки: "Пойду искать Дед-Мороза. Дед-Мороз! Где-е-е ты!", и Андрей ввалился в зал, крича приветствие, а дальше понеслось все само, он балагурил, поздравлял, дарил подарки и грохотал посохом. Потом у него отклеился ус, и они убежали со Снегурочкой в подсобку, где она, помирая со смеху, приклеивала ему ус казеиновым клеем, от которого тут же разъело губу. На следующий день он сыграл Деда-Мороза на детской елке, куда его привели сонного и с гудящей головой, а вечером он пошел в клуб, надеясь встретить там Любку. Любка было в темном платье с голыми руками и распущенными волосами. Увидев Андрея, она закричала:"Дед-Мороз, пойдем танцевать!" и они закружились вокруг елки. Одной рукой Любка обнимала Андрея за шею, другой держала зажженую сигарету, и когда кто-то пропищал, дурачась:"А здесь курить нельзя!", она, блестя глазами и глядя на Андрея, произнесла:"Мне - можно".

Потом они сели в уголке на лавку, и через некоторое время Андрей понял, что она кого-то ждет, поглядывая на дверь и не отвечая на его слова. Приглядевшись внимательно, он увидел на белой любкиной шее лиловый след поцелуя. Тут помрачневшая Любка куда-то убежала, а Андрей пошел к Витьке, у которого собрались охотники, все толкавшие его в бок со словами:"Ну и как Снегурочка?"

Еще несколько дней он, проходя по деревне, выискивал глазами белую любкину шапку, но потом все загородили сборы в тайгу. Стоял сильный, под пятьдесят, мороз. Вскоре он сдал, и они уехали. Ночевали на Ганькином пороге. После развеселого ужина улеглись вповалку спать. Хозяин избушки - небольшой пожилой дядя Дима в три часа ночи невозможно раскочегарил печку, и когда зашевелились от жара и повскакивали мужики, дядя Дима с хитрой улыбкой протянул ничего не понимающему Витьке конфету со словами:"Витя, чай пей!".

На витькином участке у Андрея заклинил "буран", и Андрей, накрыв его куском брезента, пошел пешком. Снова ударили морозы, он шел шел по Бахте через витькины избушки три дня, дул хиус (16) в лицо, еле катились лыжи, стыли ноги и он едва не ознобил большой палец уже в избушке, пока сидя на корточках, растапливал печку. Когда он шел тайгой уже по своей дороге и там ничего не попало, он утешал себя мыслью, что там и раньше не попадало. День заметно прибавился. Придя к себе, он попил чаю, побежал на короткую, всегда выручавшую дорогу в гари с островком кедрача, но и там было пусто. Он пошел дальше и вернулся дней через десять, проверяя по два путика в день, меся с утра до вечера рассыпчатый перемороженный снег и сняв только двух соболей, и то маленьких рыжих самочек, что было вовсе грустно. Пока он ходил, морозы постепенно сдавали. Настало вдруг совершенно синее утро с лимонно-голубым рассветным заревом, на фоне которого темнели, как вырезанные, ели и кедры, облепленные кухтой, и разгорелся день без мороза и ветра, с весенней глубиной в небе и торжеством в каждой освещенной солнцем ветке.

На обратном пути, прибираясь в избушках, скидывая снег с крыш, под-нимая на лабаза остатки продуктов, Андрей думал о том, что дело совсем не в соболях, которые могли и вовсе не попасть (такой год), и что какие бы неудачи не омрачали душу, за ними всегда, как за лохматыми кедровыми ветвями проглядывается ясная даль. И что бы он ни делал, всегда ему казалось, будто он не просто мнет лыжню, разбирает вариатор или колет дрова, поглядывая на небо, а прикасается каждый день своей жизни к какой-то светлой и морозной истине.

 

- 3 -

Андрею все сильнее хотелось написать что-нибудь стоющее, но свободного времени почти не было. Летели месяцы, обдавало жаром голову, и все не шло из памяти постаревшее лицо Виктора с темной сухой кожей под глазами.

Часто, особенно на охоте, он вспоминал Москву. Возникало перед ним Крутицкое подворье, разрушенное, запущенное и невозможно русское, провинциальное, с битым кирпичом и лопухами, Замоскворечье, где прошло его детство, голубая церковь у Яузы, Андроников монастырь. Все это, омытое одиночеством, было ярким, четким и он, тоскуя уже по всему прошлому, говорил себе, что приедет, будет целыми днями только ходить, ходить, ходить по всем этим местам, поставит бабушке свечку и зайдет на могилу... Все то, о чем он вспоминал, было бесконечно дорогим и не менее любимым, чем тынепские избушки и Бахта с друзьями, и иногда обладание одновременно всеми этими богатствами поддерживало его, а иногда настолько расшатывало жизнь и его самого раздваивало, что он все ломал голову в поисках выхода, все не находил его и все яснее понимал, что давно уже не хозяин той судьбы, которую, казалось, он сам себе выбрал.

В Москву он ехал, как на другую планету, волнуясь и досадуя на дорожные препоны. Он прилетал ночью и, мчась в такси по пустым и широким улицам, теребил в кармане ключи и переживал каждый поворот дороги, по опыту зная, что это полное надежд приближение окажется едва ли не главной ценностью всей поездки.

Первое время он по привычке рано вставал, вел дневник, бодро ездил по магазинам, выполняя бахтинские заказы, а потом как-то расслаблялся от горячей воды и повсеместного пива, появлялась усталость, особенно от езды по городу, нехорошая, мягкая, переходящая в лень, наваливались, вырастая из пустяков какие-то дела, поездки, встречи, застолья, потом надо было уже заказывать билет и тут выяснялось, что не куплены какие-нибудь батарейки или еще что-то, продающееся в специальном магазине за городом, тут Андрея скашивал бронхит от едкого московского воздуха, и уже не оставалось места ни для Крутицкого подворья, ни для Замоскворечья, ни для бабушкиной могилы. К тому же все те места, по которым издалека так тосковал Андрей, оказывались какими-то труднодоступными, тусклыми и совершенно утонувшими в холодной музыке города, не лишенной, впрочем, своей прелести и блеска, особенно по вечерам.

Вообще выходило странно. Вдали от Москвы можно было что угодно терпеть и во всем себя ограничивать, тешась надеждой, что где-то там идет некая ослепительно-разгульная жизнь, полная чудных женщин и интереса ко всему красивому и настоящему, вроде поэзии и охоты, и где все пережитое и передуманное найдет выход. Но ничего подобного не случалось. К примеру, были гости, где жена приятеля, ни на шаг не отступающая от мужа, никак не давала им поговорить по душам, навязывая свои темы, в результате чего они механически напились, обсуждая жениных знакомых, и он возвращался домой по ярко освещенной улице и с вопиющей водочной ясностью чувствовал, что все, его томившее, так и останется при нем, и было нестерпимо обидно за этот зря пропадающий хмель, за черные ветви кленов и лиловое небо со звездочкой, за хрусталь в пол-силы горящих фар и легкость, с какой выуживал размягченный взгляд любую подробность, будь то бледно-зеленый свет приборов в матовом нутре автомобиля или красный огонек на ребре высотного здания.

Дома после поползновения задуть бутафорскую, сделанную под керосиновую, лампу, Андрей лежал в своей единственной комнате на первом этаже, а в двух шагах от него шли, шурша снежной кашей, люди, лаяла собака, разворачивался черный, похожий на саламандру, автомобиль, сквозь щель в шторах светил в глаза холодным голубым светом фонарь, и наваливалось на Андрея такое одиночество, какое и не снилось ему даже в самой дальней избушке на Майгушаше.

Тем не менее в гостях Андрей бывал, и непременно кто-нибудь начинал распрашивать о его жизни, цокать языком и любопытствовать, есть ли "в Бахте тигры". Андрей старался говорить поменьше и все сводил на шутку.

Зашел он однажды к одному пишущему приятелю, захватив рассказец. Приятель торопливо открыл дверь и, скрываясь в комнатах, прокричал: "Проходи! Как раз про тебя идет!" Шел фильм о героической сибирской жизни, в котором бородатые мужики под грозную музыку, кряхтя и падая, по пояс в воде тащили на себе тяжеленные бревна вместо того, чтобы спокойно провести их по той же воде или, обливаясь потом и паля из обрезов, носились друг за другом по зимней тайге в пудовых тулупах, летных унтах и громадных шапках. Вскоре зашел приятель приятеля, тоже, как он представился, литератор. Звали его Максимом. У него была труднопроизносимая фамилия и псевдоним Сарыч. Андрей поинтересовался, что это означает. Тот задумался, а потом взмахнул руками, как крыльями и, насупив брови, сказал:"Ну что-то такое ночное". Андрей хотел было объяснить, что сарыч это, наоборот, самый дневной из дневных хищников и что любой школьник сто раз видел летом над полем его просвечивающие на солнце крылья, но тут Максим заметил андреев рассказ, лежавший на столе рядом с лужицей пива, схватил с живейшим интересом и к ужасу Андрея ушел с ним в уборную, где провел с четверть часа, после чего, пошумев водой, вернулся, как ни в чем не бывало, и сказал:

- Ну что - вполне эстетский рассказ. Кое-что доработать (я помогу), и мы его напечатаем.

С молодыми писателями Андрей вообще чувствовал себя странно. Удручало не то, что они путают сычей с сарычами, знают по фамилиям всех редакторов и что с ними совершенно не о чем поговорить кроме, так называемой, литературы, а то, что они сходу, не успев познакомиться, начинают читать свои стихи, про которые после надо обязательно что-то говорить. Чаще стихи оказывались плохими, и Андрей был готов провалиться со стыда и за автора, и за себя, только что как ветер свободного, а теперь вынужденного мямлить что-то невразумительное, чтобы не обидеть этого, в сущности, хорошего, но занимающегося не своим делом человека.

Незадолго до отъезда у Андрея начал рассыпаться зуб, он зашел в поликлинику, но там можно было записаться только на следующую неделю. Придя домой, он вспомнил, что одна всезнающая околохудожественная знакомая всучила ему как-то телефон "прекрасного, сходи - не пожалеешь" зубного врача. Он открыл записную книжку, среди второпях записанных имен, отчеств и фамилий после долгих поисков нашел на букву "В" этого Виктора Владимировича и, преодолев отвращение ко всяким знакомствам по рекомендациям, набрал номер:

- Але, - ответил женский голос.

- Здравствуйте. Скажите пожалуйста, можно ли попросить Виктора Владимировича?

- Одну минуточку, - трубку положили на что-то твердое - Витюша-а-а!

- Я вас слушаю, - ответил через минуту приятный немолодой голос.

- Виктор Владимирович?

- Да-да! Я слушаю вас!

- Это... - Андрей откашлялся, - здравствуйте, Виктор Владимирович, это Гурьянов Андрей, Маша Вам говорила, наверное...

- А-а-а, - потеплел голос, - так-так, явились, значит...

- Да, явился, да вот уезжаю на днях, хотелось бы увидеться...

- Ну, дело хорошее. Когда свободны?

- Да я, как скажете.

- Так... вторник - выставка.., в среду никак, вот в четверг часиков в семь.

- Утра?

- Да нет, - засмеялась трубка, - вечера, конечно.

- Прямо в поликлинику?

- Да зачем? - Домой! - прыснула трубка...

"Видать спец, раз дома принимает. Машка зря не посоветует", - подумал Андрей, с облегчением распрощавшись и зашагав по комнате с зажженной сигаретой.

Перед тем как идти к врачу, Андрей долго приводил себя в порядок, чистил зубы и всю дорогу жевал жевательную резинку. Дверь открыл пожилой невысокий человек с седой бородкой и карими улыбающимися глазами:

- Легко нашли?

- Легко - спасибо, - Андрей незаметно вынул из рта резинку и сунул в карман. И глядя на полумрак большой прихожей, освещенной тусклым плетеным фонарем, на длинный коридор с книжными полками, на чайный столик с двумя чашками и чайником в небольшой завешенной картинами комнате, Андрей, холодея, понял, что зубного врача зовут Владимиром Васильевичем, а это квартира художника-графика Виктора Владимировича Волкова, чьи иллюстрации он хорошо знал по книгам и к которому постеснялся бы не то что придти, а даже позвонить, несмотря на настойчивые уговоры Маши.

Когда Виктор Владимирович успокоился, вытер платком красное, потное от смеха лицо, еще раз взглянул в листок с буквой "В" в андреевой записной книжке, где его телефон стоял рядом с телефоном зубного врача, когда они напились чаю, наговорились о блеснах, он, помолчав, сказал:

- Ну, почитай что-нибудь, если помнишь.

Отец Виктора Владимировича, вологодский крестьянин, отличный художник и замечательный человек, прославился в свое время одним случаем. С юности он бродил по селам, расписывал клубы и столовые. В конце концов его, как водится, заметили, оказалось, что у него уйма чудных картин, среди которых особенно поражали иллюстрации к народным сказкам. На одной из них, к примеру, был изображен деревенский перекресток и на нем огромная, с дом размером, рябая курица. Тут засуетился Союз Поощрения Художников, состоящий сплошь из самих художников, в Вологду была снаряжена экспедиция с подарком для гениального самоучки, состоялась конференция, приехала куча журналистов, было сказано много слов, потом притихшему виновнику, в то время уже седобородому старцу, торжественно вручили подарок - шикарный подрамник, журналисты в ожидании ответной речи, полной откровений и народной мудрости, приготовили блокноты, а старик вынул из-под мышки куль от комбикорма, поклал туда подарок и, низко поклонившись, вышел вон...

Виктор Владимирович сказал Андрею несколько добрых слов о его стихах и спросил, почему он так мало пишет. Андрей, издерганный городом, бледный и похудевший, принялся объяснять, горячась, что сам страдает от этого, но ничего не может поделать, что проза требует покоя, что ему надо сначала как-то упорядочить свою жизнь, решить, кто же он - бахтинский охотник или русский писатель, что у него есть много мыслей, но надо строить дом, потому что старый сгнил, и еще избушку в хребте, чтобы замкнуть круг и так далее... Виктор Владимирович, все это время с улыбкой слушавший, мягко остановил его рукой и сказал:

- Если хочешь, чтобы все получилось - не жди, работай при любой возможности, в дороге, в гостях, где угодно, главное постоянно. А насчет спокойной жизни и дома - не надейся, не будет у тебя никакого дома.

 

-4-

Родился Андрей в одном из самых московских уголков Москвы, в Замоскворечье, крае, прежде богатом садами и церквами. Жили они вдвоем с бабушкой на первом этаже двухэтажного дома. Первый этаж был кирпичный, оштукатуренный, второй - деревяннный. Весной на фоне синего неба удивительно высокой и таинственной казалась эта крашенная коричневой краской верхняя половина, толстые бревна, резной карниз с чирикающими воробьями и ржавая антенна на крыше.

Был еще переулок с деревенскими домами, свежая земля, тополиные корни, выворачивающие асфальт, деревянные заборы с воротами. К колонке ходила с ведром согнутая в три погибели старуха. Кожа на желтом лице ее была настолько иссечена морщинами, что напоминала шкуру древней рептилии. Андрей часто видел ее, греющуюся в солнечных лучах на лавочке, и звал "бабушкой-черепахой".

Помнил он еще обрубленную церковь, поросшую березками, и зеленый домик, который ему нравился за цельные, без перекрестий, оконные стекла с закруглением верхней рамы. Казалось, за этими глянцевитыми, похожими на окна кареты, стеклами должны были жить какие-то особенные люди. На самом деле там жил двоечник Петя Солярский. Вместе с Петей они как-то, ползая по развалинам старого дома, нашли плоский черно-зеленый кружочек. Когда дома они с бабушкой положили его в уксус, кружочек превратился в розовую монетку, на которой было написано "1/4 копейки серебром, 18З2" и стоял николаевский вензель.

Их молодая и рослая учительница ходила враскачку на высоких каблуках и не склоняла названия сел с окончанием на "о". Звучало это диковато: "Пушкин жил в Болдино", будто это вовсе не Болдино, а какое-нибудь Осло или Торонто.

Андрей стоял у доски и писал мелом под ее диктовку, буквы уменьшались, строка, закругляясь, сползала вниз, а Алла Алексеевна раздраженно говорила:"Гурьянов! Не мели, не мели!", и он все не мог понять, чего же от него хотят, и как он может не "мелить", когда в руке у него именно мел.

Как-то она вызвала Андрея к доске читать Пушкина. Посреди чтения она вдруг прервала его и сказала, что после "вечор" надо обязательно сделать паузу, потому что "вечор" - это имя собственное, такое же как, например, Егор или Сергей, и Андрей, сто раз слышавший от бабушки слова вроде "вечор" или "давеча", в недоумении дочитал отрывок, сел на место и уставился на тополиные ветви, в которых у недостроенного гнезда сидели в неподвижной задумчивости две вороны, одна - с веточкой в клюве.

Был у них в классе всеобщий любимец и разбойник Мишка Кудряшов. Рослый, голубоглазый и настолько обаятельный, что учителя, попав под его чары, как дураки, ставили ему пятерки, даже когда он ничего не знал. Однажды весной, Андрей в это время болел гриппом, в одно из солнечных, с капелью и воробьиным чириканьем, воскресений их класс во главе с Аллой Алексеевной отправился в соседний детский сад вешать скворешники. Алла Алексеевна послала Кудряшова на высокий и скользкий тополь, он с него сорвался и разбил себе голову об асфальт. Мишку долго лечили в больнице, дети со страхом передавали друг другу слово "трепанация", девочки плакали, мальчики хмуро молчали, а Алла Алексеевно комкала уроки и бесконца бегала к директору.

Алла Аллексеевна успокоилась, Мишка вышел из больницы, остался на второй год, мучался головными болями, плохо учился и лет пять спустя Андрей, переехавший в другой район, видел его, взрослого и худого, у винного магазина в компании одноногого краснолицего толстяка.

Однажды в феврале, летя из Бахты в Красноярск, в аэропорту небольшого поселка, где он пересаживался с маленького самолета в самолет побольше, Андрей заметил подвыпившего паренька в засаленной куртке и жидкой собачьей шапке. Он суетился, подпрыгивал, пытался разговорить диспетчершу и привлек Андрея знакомым выговором. Они полетели в соседних креслах. Парень этот, звали его Сергеем, работал в Туре в экспедиции.

В Красноярске Сергей все не верил, что Андрей тоже родился в Москве, все глядел на его обмороженные щеки и толстые крестьянские пальцы, но когда Андрей назвал номер школы, в которой учился, открыл рот, три раза обошел вокруг и спросил:"Да кто же ты такой?"

Фамилия Сергея была Харлашкин, и он отлично знал Мишку Кудряшова. Некоторое время они еще проверяли друг друга на знание улиц и переулков, а потом выяснилось, что они родились в одном родильном доме. Учился Харлашкин на класс старше, и Андрей не запомнил его, потому что уже с пятого класса ходил в другую школу.

У Харлашкина была бутылка водки за пазухой, они вместе сели в большой, мягко взлетевший, самолет, полный неяркого света и хорошо одетых людей, прилетели в Москву, и Андрей завез его по дороге из аэропорта на Серпуховку.

Хотя прошло много лет, эта история не давала Андрею покоя. Он постоянно ее рассказывал, находя нечто волнующе-странное в том, что два мира, между которыми он никак не мог себя поделить, замоскворецкий и енисейский, сошлись вдруг в этом неоперившемся бичике.

 

-5-

У бабушки было куча двоюродных братьев, мелкопоместных тетушек и просто знакомых, доживающих свой век в городах, городках и поселках от Козельска до Костромы.

Дядя Коля, когда-то офицер и красавец, грузный, похожий на слона, старик в черном драповом пальто и с театральным голосом, приезжал

из Кинешмы. У него было что-то вроде болезни - он убегал из дому, запасался водкой, садился в поезд и ехал в Москву покупать нюхательный табак. Андрей хорошо помнил его полное продолговатое лицо, нос с горбинкой, легкий запах перегара и дешевой колбасы. Видя собирающегося гулять Андрея, дядя Коля спрашивал у бабушки, куда он. Бабушка отвечала, что гулять с ребятами. Дядя Коля разочарованно-презрительно декламировал своим с трещинкой басом:" Одна у него должна быть дорога - туда, где Она! Я в его годы"... Дядя Коля умер в поезде возле станции Вичуга на исходе морозной ночи.

Стоял мороз и когда он впервые приехал с бабушкой в Кинешму на школьные каникулы. Плечи оттягивал рюкзачок, бабушка, стройная и сухая, бодро шагала вдоль поезда. На площади пахло дымом и навозом, было полно мужиков с санями. Лямки резали плечи, бабушка говорила :"Терпи!", весело поглядывала вокруг, и запомнил Андрей, как чуть дрогнул бабушкин голос на словах:"Гляди, Андрюшка - это розвальни". У тети Шуры, дяди колиной жены, были большие серые глаза с темно-синим ободком. Лица ее он тогда не запомнил. Помнил, что она была чуть моложе бабушки и что они с ней постоянно о чем-то говорили, отправив его в с книгой Чехова в другую комнату. Книга была большая, как доска, с толстой желтой бумагой и крупными буквами.

Запомнился поход к бабушкиной гимназической подруге морозным вечером. Пахло снегом, угольным дымом, подрагивали огоньки, они шли вдоль путей, кончавшихся поворотным колесом, и Андрей, отстав от бабушки, глядел, как заезжал на него паровоз, как его разворачивало колесо и как он, пыхтя с животным свирепым усердием, уносился обратно в темноту.

Тетя Люся, приветливая широкоскулая женщина с железными зубами, угощала его яблочным вареньем, но он лучше запомнил ее мужа, Василия Ильича, небольшого, плотного, совершенно лысого человека, налегавшего в уголке на водочку. Тетя Люся рассказывала, как он недавно провалился вместе с грузовиком под волжский лед, как открывал дверцу, как выбирался из-подо льда, и Андрей хорошо представлял себе косо оседающую зеленую кабину, над которой сходится ледяное крошево, и Василия Ильича, бьющегося об лед своей бедовой лысой головой.

Другая бабушкина подруга, тетя Галя, жила на горе за рекой Кинешемкой в высоком деревянном доме, окруженном липами. Переходя затон мимо вмерзшего буксира, Андрей издали видел сетку липовых ветвей на сером небе, грачиные гнезда, темнеющий дом, черные фигурки поднимающихся в гору людей - все черно-белое, строгое и невыразимо грустное. Как-то после тети Гали, действительно чем-то похожую на галку, они с бабушкой пошли куда-то вдоль Волги, мимо одноэтажных домов и шли довольно долго, так что Андрею даже надоело, а потом бабушка остановилась посреди улицы напротив небольшого голубого дома и сказала:" Это наш дом был", и Андрей, который уже хотел домой, все не мог понять, почему бабушка стоит и не уходит, а потом из дома вышла задумчивая девочка в синем пальтишке и белой меховой шапке с двумя пушистыми шарами и закричала небольшой, волчьего окраса собаке, лаявшей на них из-за ограды:"Найда, Найда, ко мне!"

Когда он последний раз приезжал в Кинешму, уже не было ни бабушки, ни розвальней. С вокзала он, нервничая, пересек тесную грязную площадь и пошел по широкому и, казалось, над всем городом возвышающемуся шоссе и чуть не проскочил маленький двор перед облезлым серым домом, поднялся на второй этаж и позвонил. Открыла соседка, жившая уже много лет в дяди колиной комнате, по-доброму ему кивнула и сказала, что тетя Шура сейчас оденется и выйдет. Прошло минут десять, тихо отворилась дверь и вошла, опираясь на косяк, высохшая до какой-то предельной серебристости старуха. С изрезанного мелкими морщинами лица глядели на него те же серые глаза с четким синим ободком.

Тетя Шура умерла на следующий год, и Андрей ездил к ее внучатому племяннику Алексею, жившему в Костромских местах между Макарьевым и Мантуровым на реке Унже, о которой бабушка ему пропела все уши. Было лето. Вместе с соседом Алексея, хорошо знающего мантуровского батюшку, они ходили на Святой поток, ключ с чудотворной водой. На Владимирскую Богоматерь возле него служили молебен и потом брали воду. Шли прохладным солнечным утром через бор по белой песчаной дороге, чуть сойдя с которой Андрей попал в заросли цветущих ландышей, вскоре началась низинка, и по хлюпающей ярко-зеленой тропинке они вышли на открытое место, окруженное мелкими сосенками. Прежде вокруг ключа был лес, уничтоженный властями, решившими извести ключ и лицемерно организовавшими именно в этом месте торфоразработки. Было что-то от лунного пейзажа в этой бурой полянке с досчатым сарайчиком на месте сожженой часовни. Но ключ журчал, и на дне ямки, заполненой прозрачной водой, клубилось мутное облачко.

Около двадцати старушек с банками столпилось около сарайчика. Вынесли икону, и батюшка начал молебен, время от времени прерываясь, потому что некоторые нетерпеливые старушки норовили набрать воды раньше времени, и их никак не удавалось призвать к порядку. Дошло до того, что среди старушек произошел раскол - одна часть потихоньку подбиралась к ключу, а другая стояла возле батюшки и осуждала первых под руководством маленькой аккуратной старушки, кричавшей, окая:"Куды ты, Манефа ползешь?" или "Наверно хватит, девки, шуметь, не на базаре все-таки!" Полный молодой батюшка улыбался, потом все как-то уладилось и служба продолжалась. Вдруг с другой стороны поляны послышался стрекот, и из-за сосенок вырулил тяжелый черный мотоцикл с коляской и двумя, одетыми в шлемы, седоками. Андрей переглянулся с Алексеем, расправил плечи, но никого защищать не пришлось, потому что из-под шлемов показались лица макарьевского батюшки и его попадьи. Мантуровский батюшка поприветствовал своего макарьевского коллегу и освободил ему место рядом с собой, а тот глянул на всех серьезно и сказал негромко и тоже, окая:"Служи с Богом". Был он в возрасте и лицом походил на Тургенева, только ниже ростом и поэтому как бы крепче, с седой бородкой и широкими скулами. Когда он крестился, его рука, прежде чем коснуться плеча описывала размашистый полукруг. Потом они служили вместе, он подпевал с концах странным, немного в нос, голосом и, чувствовалось, что в десятую настоящей силы.

После мантуровский освятил воду, и все спустились с банками к источнику. Припекало солнце, пела овсянка, и наклонялась к воде сухая старушка в ослепительно белом платке и черной шерстяной кофте, на которой сидела, двигая крыльями небольшая рыжая бабочка, а потом все шли обратно через бор, пахло в распаляющемся зное горячей хвоей и покачивались в авоськах тяжелые голубые банки.

Однажды еще в юности гостил Андрей у своего приятеля в тверской деревеньке, полной галок, живущих по заброшенным чердакам. Перед отъездом они засиделись, и наутро Андрей опоздал на единственный, состоящий из локомотива и двух вагонов поезд и, зная, что где-то не так далеко должно быть шоссе, пошел себе через лес по свежему снежку. Шел он долго, вышел на ручей, текущий меж высоких кочек с жухлой травой, вдоль которого вился сохатиный след с бурыми брызгами на снегу, набрел на речку с темной водой и бесконечными волнистыми водорослями, потом лес расступился и он оказался в низине, где там и сям росли огромные можжевельники, тут медленно стал падать крупный плоский снег, окутывая даль белесой пеленой, и Андрей, ускорил шаг и набрел на деревню с магазином. Прямо на улице он попал на неторопливо, с песнями и плясками двигающуюся свадьбу, а потом оказался в избе у одного мужика, недавно похоронившего мать, и они долго пили с ним, макая в соль сырую телятину, глядя в окно на белый двор, где рассеянно бродили овцы.

Потом он вышел на улицу. Продолжал падать снег, синели в тумане можжевельники, и протяжно кричала желна на краю леса, и пошел дальше по белеющей двумя колеями лесной дороге, вышел на поле, разрыл стог, полный мышиных гнезд, и заснул, а когда проснулся, было уже темно, снег перестал, и сквозь дрожащую толщу неба задумчиво глядели на него зеленоватые звезды. Он поджег клок соломы, отогрелся и через полчаса вышел на шоссе, где его подобрал огромный, воющий на подъемах автобус со звездообразной трещиной на лобовом стекле.

Была еще Калуга, высокий двухэтажный деревянный дом с крутой лестницей на краю широченного шоссе, и наверху в каморке бабушкина тетка Елизавета Петровна, большая, грузная, с палочкой, был Козельск, где как и в Кинешме, стояли они у каменного дома, когда-то принадлежавшего бабушкиному отцу, мировому судье, была Жиздра, Оптина пустынь и тропинка в скит через лес. Еще они ездили на автобусе куда-то в сторону Сухиничей и бабушка рассказывала о трехслойной белевской пастиле, чрезвычайно любимой в их доме и об обедах, на одном из которых она, отложив на край тарелки на потом кусок своей любимой печенки, терпеливо ела гречневую кашу, как вдруг возникла над ней быстрая тень, и отец подцепил своей ложкой печенку с возгласом:"Эх, Маруська, самого вкусного ты и не ешь!" и как она из всех сил старалась не расплакаться и не подать виду, чтобы не расстроить своего веселого и безалаберного отца.

Потом они сошли с автобуса и заглянули в небольшой сельский музей, пахнущий пылью, ветхой бумагой и сухим деревом, где среди ржавого военного хлама, пожелтевших документов и рваных карт висела поразившая его фотогрыфия - распластанная на земле красавица-девка с белой обнаженной грудью, зверски исколотой немецким штыком.

Вспоминался еще высокий берег над Окой с мачтовым сосняком. Они шли с бабушкой вдоль кустов, и вдруг сверху раздался стремительный и тяжелый топот, и из лесу по тропинке вылетел великолепный черный конь с волочащимся поводом и пустым седлом, постоял мгновенье и, всхрапнув, унесся обратно, и бабушка долго вспоминала этот случай с непонятным ему тогда восхищением.

Андрей видел плачущую бабушку один раз. Она была уже сильно постаревшая. Они оба оказались однажды перед зеркалом и Андрей увидел непривычно перевернутое бабушкино лицо, и, удивленный его неожиданной кривизной, воскликнул:"Бабушка! Какая ты кривая!" и заметил, как дрогнуло что-то в ее строгом лице с сухо сжатым ртом, и она быстро ушла к себе, а он, перепуганный, побежал за ней следом. Она села на кровать, быстро вытерла глаза и сказала:"Да. Плохая у тебя бабушка. Старая и кривая." На этой же кровати она умирала от рака легких. Дом кишел малознакомыми людьми. Андрей зашел к ней в комнату, сел рядом, еще не совсем понимая, что происходит. Бабушка тоже молчала, а потом сказала негромким трезвым голосом:"Умирает бабка", Андрей наклонился к ней, ткнулся губами в висок, потом бабушку похоронили, было много народу, но кажется, слава Богу никто ничего не говорил, а потом он уехал на Енисей, а когда приехал весной, не откладывая, пошел на кладбище и не мог найти могилу. Пришлось вернуться к воротам, и пожилая женщина в окошке долго рылась в больших истрепаннвх тетрадях, спрашивала год и повторяла:"Да не волнуйся ты - найдем мы твою бабушку".

Лето, июль, начало ночи. Бабушка уходит из комнаты, приказав:"Спи!" Он не может уснуть - настолько томительна эта полная жизни летняя ночь. Он лежит в кровати, глядит бодрыми глазами на синее, затянутое марлей окно с неподвижной веткой яблони, за которым бьют перепела и мощно стрекочут кузнечики.

В августе ночи все удлиняются, появляется какая-то перегорелость в солнце, освещающем по вечерам стволы сосен. Происходило что-то и с природой и с людьми. По вечерам над оврагом, разделявшим деревню на две половины, собирались бабы, больше пожилые, и с тоскливым упоением пели "Златыя горы" и еще что-то. Бабушка все больше курила и тоже ходила на эти спевки в своем в синюю клетку платке и в фуфайке с брякающими в кармане спичками.

Потом начинались туманные утра, запевали молодые петушки смешными скрипучими голосами, тумана с каждым разом становилось все больше, и наступало утро, когда от влаги рябило в воздухе и толклась у лица, как мошкара, водяная пыль. Андрей надевал сапоги и шел, сшибая воду с травы, в поле, которое обрывалось в никуда за двумя-тремя призрачными скирдами, и где-то сбоку на невидимой опушке перекликались дорожными голосами дрозды, облепив рябину - любимое бабушкино дерево.

Потом они уехали в Москву в школу, куда он ходил, отвечая невпопад на вопросы, потому что в ушах продолжали кричать петушки и перекликаться дрозды, а ночью он шел через туман по бесконечному полю и просыпался под утро в слезах и с криком:"Бабушка! Хочу в деревню!"

Вспоминая все это, он, лежащий на железной кровати посреди Сибири взрослый широкоплечий мужчина, снова почувствовал себя мальчиком на кинешемском вокзале с рюкзачком, оттягивающим плечи, но теперь лежали у него за спиной не гостинцы для тети Шуры, а нечто совсем другое, огромное, свернутое в туманный клубок, в котором было и поле со скирдами, и бахтинская бочка со скрипучим эхом, и конь с пустым седлом, и заколотая девка, и все деревни, в которых он бывал, и судьбы людей, давно умерших, и многое другое, клубящееся, бесконечное, неподъемное, которое он несет по жизни дальше, и все поют в ушах молодые петушки, врезаются лямки в плечи, и бабушкин голос повторяет рядом:"Терпи, Андрюшка!" И понял он, - единственное, что может он сделать со своей, полной неразрешимых проблем жизнью - это на мгновение остановиться, вдохнуть сентябрьского воздуха и растянуть свою душу на все четыре стороны - от Калуги до Костромы, от Козельска до Кинешмы, от Серпуховки до Тынепа.

 

-6-

Эту весну Андрей провел в попытках приостановить не на шутку разогнавшуюся жизнь. Он был в Москве, много писал, ездил в Калугу, Кострому и Петербург. Там бродил он по набережным мимо плавучих доков, барж, буксиров, трясся в электричках в пригороды, горчило балтийское пиво на губах, мягко шуршали тряпичные тапочки по дворцовым паркетам, блестели изразцы на печах, и, как ни старался Андрей успокоиться, сосредоточиться, ничего не выходило, будто вся эта красота, давно и ярко в нем живущая по впечатлениям детства, теперь уже не могла пробиться к нему сквозь ветер, поднятой его, летящей на всех парах, жизнью.

За полгода он истосковался по Енисею, по Витьке, по собакам, и, собираясь, он с волнением думал о дороге и о встрече. Перед отъездом он заболел, простудившись еще в Павловском парке на сыром ветру, у него начался сильный жар, но надо было ехать - шел сентябрь. Денег было в обрез и хватило только на билет поездом до Красноярска. Надо было где-то занимать, но выручила счастливая случайность - позвонила знакомая, муж которой руководил экспедицией, стоявшей недалеко от Бахты, и попросила передать ему толстую пачку денег им на обратную дорогу. Андрей рассказал ей о своем положении и она ответила:"Какой разговор: возьмешь, сколько надо, а в Бахте вернешь им. Ты и так нас выручаешь - переводом процент сумасшедший."

Это был хороший иркутский поезд с мягкими диванами и чистыми уборными, в который Андрей вполз еще пьяный от температуры, еле дотащив кучу громоздких и неудобных вещей, в том числе, бурановскую гусеницу и лист плексиглаза на ветровое стекло. Соседями по купе оказались парень из Иркутска и две респектабельные пожилые москвички, с которыми в начале возникла небольшая стычка из-за андреева ящика, занимавшего слишком много места. Но как только поезд тронулся, они разговорились, познакомились, прекрасно доехали до Красноярка, и выздоровевший Андрей со стыдом вспоминал свои опасения насчет денег, которые без конца проверял. Пачка состояла из мелких купюр и была настолько большой, что хранить на себе ее было нельзя - Андрей убрал ее на дно рюкзака.

Три дня оказалиь не такими томительными, как думал Андрей, всю жизнь пролетавший это расстояние на самолетах, кроме одного раза, когда еще школьником ездил в Туву в экспедицию. Теперь ему даже было интересно повторить эту дорогу.

...Поезд пересекал Урал и его, мальчишку, прилипшего к открытому окну, невероятно взволновал вид тайги, диковатая остроконечность елей и пихт, запах дыма и опилок, и он еще тогда понял, что не успокоится, пока не будет видеть все это каждый день.

Теперь, спустя столько лет, покачиваясь на той же верхней полке, он с нетерпеньем ждал знакомых мест, боясь, что вдруг они покажутся плоскими и невыразительными, и когда вырос откуда-то сбоку невысокий синий хребтик и, приблизившись вплотную к поезду, побежал рядом, пестря желтеющими березами, Андрей с щемящим душу облегчением понял, что напрасно боялся.

Ему повезло - теплоход отходил на следующий день утром. Были места только первого класса или палубные. Андрей взял билет, и его с вечера поселили в пустой двухместной каюте, где он с легко заснул, опустив толстые деревянные жалюзи. С освещенного причала всю ночь грузили на палубу мешки и ящики с овощами.

Оставалось всего двое суток до Бахты, никуда не надо было больше пересаживаться, кроме витькиной лодки, - от этой мысли он и проснулся, с досадой видя, что еще слишком рано и что теплоход вместо того, чтобы нестись в шелесте воды еще по-коровьи трется о причал и, чувствуя, что уже не заснет, и что эти два дня, несмотря на близость цели, будут самыми мучительными и непреодолимыми за всю дорогу. Он лежал и представлял себе, как они сбавляют ход у Бахты, как шарит по спящей деревне прожектор, как блестят на черной воде палубные огни, как выныривает из тьмы на лодке Витька, стоя за штурвалом с веревкой наготове, представлял, как запрыгает на цепи его любимый кобель, как они до утра просидят с Витькой, как он, чуток поспав, встанет, затопит печку, попьет чаю, сходит к кому-нибудь из мужиков, вернется домой, унесет мотор под угор, попробует его завести, снова подымется и, подходя к дому, оглядит сложенный лес... В этом году стройку он не начнет, а весной уже станет готовиться. Надо будет сделать под обе руки топоры с отводом... Андрей хотел стены не белить и ничем не обивать, а выстрогать и так оставить. Работа эта, называемая околоткой, когда бревна тешутся уже "в стене", трудоемкая, но не шли из головы смуглые, мягко закругленные углы, которые так нравились ему в избах костромских мужиков.

Вспомнилось, как решил он к Новому году побелить в избе. Стены были серыми, закопчеными, углы с паутиной. Приходила к нему остячка Надя, обелившая пол-Бахты. Он грел воду в баке, таскал известку, снимал полки, а Надя два дня белила, и к ней прибегали ее дочки, которых он кормил картошкой с налимом. Андрей сидел с папироской у печки, рядом копошились дети, Надя, белая от известки, на столе стояла с кистью, и как раз в этот момент прилетел вертолет, и в избу зашел пилот спросить рыбы. Андрей сказал, что на продажу у него нет, тот просил поискать, допытывался, у кого в деревне есть, и если Андрей не знает, пусть спросит у "жинки", кивнув на бойко управляющуюся с кистью Надю. Пилот ушел, вертолет улетел, прогрохотав над крышей, Андрей докурил папиросу, а Надя с дочками ушла домой.

Каюта задрожала. Андрей встал, стараясь делать все как можно медленнее, умылся, почистил зубы, оделся, вышел на палубу и прошел на корму. Теплоход уже несся вниз, увлекаемый течением, косо валясь, плясал на сизой воде ярко-красный бакен, и быстро удалялся на фоне синих гор длинный мост с едущими автомобилями.

Андрей, не торопясь, спустился позавтракать, вернулся в каюту, потом слонялся по палубе на холодном ветру. Но время, будто глядя на него, тоже решило не торопиться; он вернулся в каюту, куда так никого и не подселили, пытался читать, то и дело глядя на часы, дотянул до обеда и спустился в ресторан, где спросил тарелку щей и водки. Народу почти никого не было. Погодя вошел какой-то, видимо, не просыхающий мужичок, севший напротив за соседний столик и тут же запросто заговорившмй с официанткой, называя ее по имени. При всем забулдыжном виде, было что-то красивое в его седеющих космах, в длинных свешивающихся усах, в голубых глазах и темных бровях. Андрею принесли водки, он поднял рюмку и, встретившись с соседом взглядом, чуть приподнял ее, качнув, как бы говоря:"Ну, братец, с Богом", на что тот охотно и понимающе ответил кивком. Ему уже несли графин.

В этих глазах, бровях, в голосе Андрею почудилось что-то очень знакомое и, подымаясь в каюту, он был почти уверен, что мужичок этот никто иной, как испитой и постаревший Харлашкин, его товарищ по школе. Полежав в каюте, Андрей, понимая, что не успокоится, пока не найдет его, до вечера пробродил по коридорам и палубам в бесполезных поисках. Его знакомый исчез, не было его даже в ресторане. К вечеру Андрей успокоился - оставалась ночь, день и на следующую ночь под утро он должен был приехать.

Утром он проснулся в девятом часу с ощущением, что самый трудный, вчерашний день позади и больше не смотрел на часы, а спокойно сидел в каюте, глядя на берега. Он пообедал в ресторане, полежал в каюте и решил спуститься в буфет купить чего-нибудь с собой в Бахту. Он прошел мимо зеркал, в которых торопливо бежала навстречу настоящей потусторонняя вода, проворно, сливаясь с ней за обрезом дверной рамы, мимо засиженного дивана с оставленной газетой, взялся за перила и замер: по крутой лесенке навстречу ему нетвердой походкой подымался Харлашкин. В одной его руке была початая бутылка коньяка, в другой - нераспечатанная пива. Андрей подождал, пока тот подымется, отозвал к стеклянной двери и через мгновенье, слыша, как подымается в душе ветер, было утихший вчера, и поддаваясь его неистовому порыву, в котором слилось все пережитое, и долгая разлука с Енисеем, и этот восхитительно и будто по чьему-то замыслу всплывший Харлашкин, а это был он, уже вел своего знакомца в каюту, где они пили коньяк, пиво, потом водку, почти не закусывая, и Серега показывал ему хранящуюся за обложкой измызганного паспорта фотографию жены-эвенкийки с двумя дочками, а Андрей что-то с жаром говорил ему, указывая на пестрый, крутой и скалистый кряж, проплывающий за окном.

Потом Андрей уговорил Сергея перебраться к нему, они пошли за вещами, вернулись без вещей, но с Сашей, младшим братом серегиной попутчицы, у которого был палубный билет, и которого Харлашкин по пьяной доброте пустил третьим в двухместную каюту. С Сашей у Андрея нашлись общие знакомые в Бору и Туруханске, они сходили еще за водкой, потом Харлашкин ушел к себе, это Андрей уже помнил смутно, потом они еще пили с Сашей, а когда Андрей очнулся, был уже поздний вечер. Андрей поднялся, включил свет и полез в рюкзак, стоявший развязанным еще тогда, когда они вошли сюда с Харлашкиным. Денег в нем не оказалось, валялось несколько бумажек среди перерытых вещей. Дверь, естественно была не заперта, ключ так и лежал у него в кармане. Он пошел разбираться, но проводница, как сквозь палубу провалилась, Харлашкин сидел у себя со стаканом водки в руке и беседовал с незнакомым пассажиром, а Саша, переехавший вместе с сестрой и ее ребенком в третий класс, клялся, божился, предлагал перетрясти свои вещи и вскоре сошел на пристани Бор. Заходил гладкий молодой человек с удостоверением, задавал вопросы, качал головой, и можно было еще что-то предпринять, но что-то внутри говорило о полной бесполезности любых попыток.

Теплоход был абсолютно безлюден, только на нижней палубе спали на кулях с картошкой два бича, и каталась рядом пустая бутылка. Андрей в сотый раз вышел на палубу, на этот раз, чтобы определить по берегам, где они находятся, эти места он уже знал наизусть. Дул плотный, мощный, до костей пробирающий ветер, в кромешной тьме еле различались далекие берега, где-то впереди неуютно мигали створы. Впервые Енисей показался Андрею таким огромным и неприветливым. Когда подошли к Бахте, чуть светало. В подлетевшей лодке улыбающийся, ничего не подозревающий, Витька держал наготове веревку.

Экспедиция, которой Андрей теперь был должен деньги, сидела на чемоданах, и он решил продать лес - другого выхода не было. Все уладилось за сутки, он отвез деньги и вернулся. Подтащил лодку, накрыл мотор и теперь лежал на своей железной кровати, будто вообще никуда не уезжал. Серел Енисей сквозь пелену дождя, и тарахтел за стеной трактор, забирая последний воз леса. Все было настоящим - и трактор, и дождь, бивший в лодке по глазам, и мокрые сапоги у порога, и все прошедшее перед глазами за полгода - синий питерский асфальт с бликом фар на изгибе рельсов, нежно-зеленый парк с вороной, стойко сидящей на гнезде под весенним ливнем... - все заявляло о себе ясным и прозрачным языком и просилось в дорогу. Бежал пестрый лес вдоль поезда, и улыбающийся Виктор Владимирович говорил негромко и спокойно:" Пиши и не жди - не будет у тебя никакого дома".

И била снаружи оторвавшаяся от фронтона доска...

 

ВЕТЕР.

Осенней ночью ее привез ко мне опаздывающий из-за туманов пароход. В двенадцать часов выключили свет в деревне, а я все сидел с лампой, время от времени выходя в темноту и вглядываясь в мерцающий редкими бакенами фарватер. Когда наконец появилась из черноты извилистая россыпь огней, у меня заколотилось сердце, и, набросив фуфайку, я сбежал к лодке. В луче фонарика мелькнула обледенелая галька и кусок кирпича в прозрачной воде. Пароход загудел, замедлил ход, провел прожектором по безлюдному берегу. Я спихнул лодку и, наощупь заведя мотор, помчался к ярко освещенной палубе. Она стояла у кормовой дверцы, махала мне рукой и, улыбаясь, что-то говорила матросу, держащему ее сумку.

Помню ее холодные щеки, нос, волосы, высыпающиеся из-под платка и сказанные беспомощным шепотом слова: "Соскучилась, не могу больше"... От нее пахло городом, летом и яблочным шампунем. Под утро я вышел на улицу. Там чуть синел восход с плоскими зимними облаками. Когда я вернулся, она спала, лежа на спине, раскинув волосы, заложив тонкую руку за голову.

Еще помню свою неловкость весь следующий день: оттого что мы долго не виделись, оттого, что вся она была из другого мира, оттого что приходилось ей все как ребенку объяснять - настолько она была беззащитна перед холодом, незнакомыми людьми и огромной рекой...

То что я собираюсь взять ее на осень на охоту почти никого не удивило - в каждом сидела такая мечта, но одни качали головами: "Замаешься ты с ней - вдруг заболеет?", другие усмехались:"Да тебя теперь из избушки не выгонишь" и один только Гена Воробьев, лучший охотник района, говорил с задумчивой улыбкой:"Бери-бери, Мишка, не слушай их".

Но дело было решенным - последние годы мне все больше не хватало человека, который разделил бы со мной окружающую красоту. Обычно с азартом и удовольствием преодолеваешь в одиночку и холод, и усталость, но стоит оказаться в тепле, расслабиться, забраться на нары под треск железной печки и шум ветра, как ощутишь, что давно уже не радует, а лишь дразнит и томит этот ни с кем не разделенный уют.

Груз я увез на "деревяшке" до ее приезда. Прошли очень сильные дожди, вода в Бахте была почти весенняя и мы поехали на легкой дюралевой лодке. Ударил морозец, вода быстро падала, в тихих местах на камнях голубоватым козырьком висел тонкий лед. После Сухой я посадил ее за штурвал, укутал тулупом и, закурив, наблюдал, как она с детской старательностью объезжает игольчатые хлопья шуги. Все было синим: небо, вода и ее глаза в темных спицах прожилок. Днем пригрело, растаял лед на стекле, и мы, не отпуская собак, попили чаю на берегу, а потом долго тряслись по порогам, и когда превратились в лед свежие брызги на стекле, возник наконец долгожданный крутой поворот в высоких берегах. Какими родными показались мне красные осыпи перед избушкой, распадок с белой прядью ручья, и с какой благодарностью глядел я исподтишка на ее широко раскрывшиеся глаза, когда из-за мыса выехала освещенная закатом гора с щеткой лиственниц, которую я всю дорогу берег для нее как подарок!

На следующий день пошли дожди, снова стала прибывать вода, и мы поставили сети. Под вечер, когда я копался с мотором, а она чистила на берегу белых тугих чиров, открылось окно в тучах и блестели на солнце мокрые камни в серебристой чешуе и рыжих икринках. А потом посыпал снег, и я пилил дрова бензопилой, и вились метелью опилки, а вечером дул запад, неподалеку с треском падало дерево, скрипела антенна за окном, и я никак не мог заснуть - так странно было ощущать на своем плече ее небольшую теплую голову.

Началась охота. Из-за хорошего урожая кедра весь соболь сидел в кедрачах у нижней избушки. Это было большой удачей, потому что насторожить со мной пешком весь участок она бы не смогла, а так она то ходила со мной, то оставалась в избушке. Дров шло больше, но мне ничего не стоило их подпиливать. Я сшил ей маленькие бродни с брезентовыми голяшками, и мне не давали покоя ее остававшиеся стройными и в суконных штанах ноги, косолапо стоящие ступни в черных кожаных головках и перехваченный ремешком подъем с собравшимся брезентом.

Приближался день моего рождения. Каждый раз, как мне казалось, он отмечался чем-то особенным, то необычно ясной погодой, то охотничьим подарком, вроде белки, глухаря и соболя, добытых на три пульки. В этот раз он начался с моей любимой музыки,раздавшейся из наощупь включенного приемника. Я приехал с дороги раньше обычного, околотил "нордик", на котором хватил наледи, переезжая ручей, затопил баню, натаскал воды и все никак не мог зайти в избушку, успокоиться, раздеться, все хотел оттянуть приближающийся вечер, все что-то делал на улице, докрыл навес перед избушкой, забрал его жердями с боков, навозил дров и переколол их. А перед баней пошел пешком по деревянной от мороза лыжне в гору наломать пихтовых веток, и, возвращаясь, глядел сквозь сумерки на избушку с пластом снега на крыше, на кургузую баньку с косой трубой, из которой вылетали искры, на облепленую снегом бочку, на стремительный силуэт "нордика" с наклейкой на капоте. Скрипел снег под ногами, в столбах пара грохотал льдом Тынеп, горели звезды на аметистовом небе и в избушке меня ждала она. Наконец все было на самом деле и я знал что, именно таким должно быть это летящее ускользающее что-то, которому даже в лучшие минуты жизни лишь наступаешь на пятки, и которое никогда почему-то сразу не воспринимается как счастье. Когда я вошел в избушку, где что-то вовсю жарилось, видимо, настолько странным был мой взгляд, что она, поглядев на меня, сказала:"Ну что с тобой?", а я только ответил - "Ничего. Иди - баня готова". Несколько часов спустя, уже засыпая, она вдруг сказала:

- Как же все-таки ты живешь здесь совсем один?

- Да так и живу. Люблю, понимаешь? Товарищей люблю, Толяна, Витьку, Генку...

- Да, Генка редкий человек. Он какой-то и очень самостоятельный, и добрый...

- Еще бы. Да... Так вот, речку люблю, путики свои... Иду по ним, а затески уже давно смолой заплыли, сколько лет прошло, даже странно, что это все я делал. Избушки люблю, столько в них пережито, передумано. И когда в самолет сажусь, а он взлетает, и под окном чахлые кедрушки.., как тебе сказать, в общем, каждый раз на протяжении пятнадцати лет ком к горлу подкатывает... Люблю я все это и хочу быть с тем, что люблю. Может я и неправ.

После дня рождения, ставшего чем-то вроде горки в нашем совместном бытие, все как-то покатилось к концу, стало ясно, что все самое яркое

позади, и что пора думать о дороге. Я должен был ее вывезти, отправить в

город, а потом ехать обратно в тайгу. Надо было подгадать дорогу, погоду, это заботило меня больше всего, кроме того в ее присутствии я все-таки работал в пол-силы. Еще я устал от постоянного восхищения ею, и мне хотелось одиночества, чтобы спокойно осмыслить произошедшее. Она уже тоже волновалась: как полетит, как успеет на работу, как там ее мама и вся та другая жизнь.

С дорогой нам повезло. Вылившаяся на Бахту после тепла вода замерзла и мы по морозцу за день доехали до деревни, несколько раз останавливаясь погреться и попить чая в избушках. Нордик жестко и быстро шел по припорошенному льду, и она крепко прижималась к моей спине, пряча от ветра лицо. У Сухой навстречу нам попался Сафон Потеряев. Он несся на белой "Тундре" с горящей фарой, белела борода и сзади в снежной пыли металась как тень нарточка с канистрами.

Она улетела в тот же вечер на случайном вертолете. Он вынырнул из-за высокого яра и на фоне гаснущего заката ярко вспыхивали его оранжевые проблесковые огни. Мы помчались к площадке, шаря фарой по снежным ухабам, она привстала, обнимая меня сзади за шею, и сквозь рев мотора все громче грохотал вертолет, медленно садящийся в голубом облаке, в белых лучах фар. Сгибаясь под снежным ветром, бежал за шапкой какой-то человек, вертолет все оседал на белых лучах, мигал оранжевый проблеск, все грохотало, куда-то неслось, мы судорожно поцеловались, она улетела, и через минуту на темной пустой площадке о ней уже ничего не напоминало.

На следующий день я написал ей в письме что не могу жить без нее, что люблю ее и что теперь это навсегда. В обед я уехал в тайгу: погода

портилась. Когда я выехал на Новый год в деревню меня ждали письма от

нее: она писала, что у нее никогда не было такого отпуска и что я единственный человек, которого она любит. "Как там на Острове? Как Серый и Ласка? Вчера я увидела на улице лайку и заплакала. Пожалуйста, будь осторожней".

После Нового года я еще на полтора месяца уехал в тайгу закрывать капканы, вернулся в деревню, потом еще два месяца занимался хозяйством, ремонтировал технику, пилил дрова, а в апреле собрался в Москву. Ближе к отъезду я перестал писать ей,чувствуя, что это уже не нужно и что письма доберуться до нее позже меня. Она не писала, видимо, по тем же причинам.

Я собирался в дорогу и у меня тряслись руки от волнения. За это время многое во мне отстоялось, и я, может быть впервые в жизни четко знал, чего хотел. Я представлял, как позвоню ей, как поеду к ней домой, как опьянит меня город огнями, автомобилями, музыкой, как заиграет от ее грядущей близости каждая черточка моего пути, цветочная палатка, где я буду покупать розы, вросшее в чугунную решетку парка дерево возле ее дома, как заговорит со мною вся эта чудная и единственная жизнь, последние годы будто россыпь сокровищ отделенная от меня толстым стеклом моего одиночества.

Мысль о том, что я окажусь навеки связан с одной женщиной всегда вызывала протест во мне, и все попытки устроить свою жизнь обычно кончались тем, что я уходил, уезжал, ускользал, предпочитая свободу. Но именно с этой женщиной мне было настолько хорошо, она так мне нравилась вся, на уровне запахов, голоса, что все другие просто перестали для меня существовать. Мне нужна была только она, и хоть я понимал, что она вовсе не единственная красавица и умница на свете, мне доставляло особое наслаждение своя обреченность по отношению именно к ней. Я со сладким холодком представлял себе полутьму, язычки свечей, и ее во всеоружии нарядов, косметики и легкого хмеля, понимая, что теперь настает ее очередь, ее власть... Как прекрасно устроена жизнь! А тогда осенью я был главным и сильным, она подчинялась мне, и я снисходительно позволял ей собой восхищаться, с каменным лицом направляя лодку в белое месиво порога.

День отъезда выдался холодным, ясным и по-весеннему полным света. Я встал рано и пошел на метеостанцию узнать, вылетел ли самолет. Сидящая на утоптанном снегу перед крыльцом сорока казалась такой чистой и крепкой, что хотелось взять ее в руки. В избе у дяди Васи было тихо торжественной утренней тишиной, тикали часы, на свеже выбеленной плите стоял голубоватый чайник, на столе накрытая салфеткой тарелка с хлебом. Мы перешли в другую половину на метеостанцию, и сначала долго не удавалосьсвязаться с Туруханском, и я все ходил взад-вперед по комнате, шаркая унтами и глядя на дяди-васин седой затылок, пока он наконец не повернулся ко мне, и не сказал, улыбаясь и снимая наушники:" Летит! Пойдем билет выпишу".

Как всегда щемит сердце этот взлет, когда, оторвавшись лыжами от полосы, самолет наклоняется и где-то неожиданно сбоку оказывается проносящаяся деревня, дома на белом, кто-то с бочкой воды на "буране", и потом тайга, всегда такая реденькая с воздуха. В этот ослепительный день с голубым воздухом самолет то и дело проваливался в воздушные ямы, а я сидел, прижавшись к стеклу, внизу ехала тайга, и я никак не мог понять, почему же она вся в косую клетку, тонкую и зыбкую, напоминающую японскую ткань, а потом, приглядевшись, понял, что это кедры, ели и пихты, тонкие и острые, образуют сетку со своими же синими тенями на снегу.

В поселке Бор таяли остатки снега на деревянном пороге аэропорта. В Красноярске было странно глядеть на холеные незагорелые лица, на породистых, продуманно одетых женщин, на сверкающие витрины с пивом и закусками, мимо которых я проходил спокойно, зная, что все это у меня еще впереди и, представляя, как мы пойдем с ней вместе выбирать мое любимое пиво с синим оленем.

Можно привыкнуть за несколько часов переживать то, что положено пережить за несколько дней, и можно летать на самолетах, как на такси по делам службы, но когда дорога связывает главные острова твоей жизни, есть что-то страшное в длинных перелетах.

В Москве шел дождь... Не было ни свечей, ни полумрака, ни подкрашенных ресниц, был только ее чужой голос в трубке, просторная, выложенная зеленым кафелем, кухня и ее лицо с острыми скулами и тонкими косыми бровями. И подрагивающая длинная коричневая сигарета в ее пальцах, когда она говорила, опустив глаза:

- Знаешь, лучше сразу тебе все скажу... В общем у меня началась другая жизнь. Я ждала тебя три года, ты действительно ни на кого не похож, с тобой хорошо, не то слово, но... Помнишь, ты говорил мне, что у тебя не хватает мужества, не знаю, мудрости, любить на расстоянии, жить не вместе с тем, что любишь?

- Помню...

- Я такая же. Кроме того я обычная женщина, и мне хочется как-то устроить свою жизнь. Вот.

- Ты меня поцелуешь?

- Да... И ты пойдешь.

На ней были черные вельветовые брюки и облегающая грудь рубашка, белая, просвечивающая, в тонкую штриховую клетку, точь в точь как на утренней тайге под крылом, когда я летел полный надежд из Бахты. Не было ни туфель, ни платья, ни запаха духов,вообще ничего не было из того, о чем я мечтал столько дней, и все это уже не имело никакого значения. Были только свежие морщинки у ее глаз, когда она улыбалась, и нестерпимо хотелось расправить их... Я вышел на улицу, где в ярком и холодном блеске городской ночи шел молодой дождик, и текла вода по желобкам трамвайных рельс, и от ослепительно освещенного цветочного ларька бежал с ворохом малиновых роз молодой человек в черном костюме, бежал к белому спортивному автомобилю, в котором за мокрым зеленоватым стеклом сидела улыбающаяся девушка в красном открытом платье.

Я шел и думал о том, как обрушится на меня непосильной ношей обратная дорога в Бахту, как все то, что могло бы принести волшебную радость, будет теперь только подчеркивать ужасающую пустоту вокруг меня. Я думал о том, как буду собираться на охоту, грузить свою деревяшку, как поеду по Бахте, и каково будет мне проезжать все эти ручьи, распадки, мыс, где мы с ней пили чай. И что будет дальше, когда я приеду в избушки, где еще верное время хранит ее присутствие, где она наверняка что-то забыла, какую-нибудь расческу, носки, или еще что-нибудь, ждущее своего часа, чтобы на меня обрушиться. Почему всегда жизнь готовит то, чего в этот момент не ждешь и от чего становиться так больно, что нет сил жить и только опыт говорит:" терпи, все пройдет"?

Я стал представлять себя в лодке, камни, ржавые лиственницы на берегах, облако с косой занавеской снега, ветер, волны, запах бензина и кружащих в вышине больших северных чаек, и стал и во мне подыматься ветер, порывистый, отчаянный, подхватывающий душу, которая вот-вот уже сама, как чайка, закружит, распластав крылья и расширяя круги, высоко над всем происходящим, над всем родным и навсегда любимым, и увижу я в снежной мгле широкую реку с лодкой и моей фигурой, и этот город, и цветочный ларек, и тебя, и клетки на твоей рубашке, и скажу: любимая, ты правильно поступила - нельзя вечно ждать таких как я... Спасибо тебе за этот ветер.

 

ДЕД.

Даже когда Дед плел самые небылицы, глаза его оставались удивительно голубыми и честными. Был он родом из под Брянска, а в Бахту приехал с верховьев Подкаменной Тунгуски, где по его словам, кем только не работал. Сначала Дед жил в старой промхозной конторе среди запчастей от моторов, "дружб" и телевизоров, собираемых им по всей деревне. Потом привез с конюшни старый срубишко "на баню", обил его изнутри вольерной сеткой со зверофермы и обмазал цементом. Кончилось тем, что он в нем и поселился. "Баня" была намного удобней, чем прежняя контора, называвшаяся теперь у него "складом", здесь Дед, не вставая с кровати, дотягивался до любого предмета - до печки, до телевизора и до сахара, мешок которого лежал под кроватью и который он сыпал в чай столовыми ложками, так что в кружке у него всегда был сладкий осадок, доставлявший неудобства при разливании водки. У Деда было правильное лицо, густые брови, крупный прямой нос, и если бы не единственный зуб и желтые от курева борода и усы, дать ему можно было отсилы лет пятьдесят.

Как то зимой у Деда в начале недельной пьянки потерялась

сучка. Переживали все соседи и сам Дед: "Наверно, собаки порвали". Я зашел к Деду за какой-то железякой. Дорогу к нему задуло, лишь от двери шли две короткие глубокие тропки: к дровам и к уборной. За железякой надо было идти в "склад". Я откопал лопатой дверь, Дед в майке, трясясь от холода и похмелья открыл замок, и из двери радостно выскочила пропавшая сучка. Дед почти не удивился, отметил только:"Сучка. Даже не похудела".

Дед постоянно плел всякую ерунду, иногда это забавляло, а иногда жутко раздражало. Он ляпал, не подумав, что-нибудь, вроде того, что алюминий ржавеет не хуже железа, или, что он работал капитаном катера на Онежском озере, что уже смешно, и там было в воде столько травы, что когда она наматывалась на винт, ее приходилось опиливать "дружбой", - "раз три цепи запорол". Когда ему говорили:"Дед, ты что городишь?" он начинал придумывать обоснование, ссылаясь на кучу случаев, крича и обижаясь. Как-то раз обсуждались средства защиты продуктов от медведей, в частности, железные бочки с крышкой на болтах. Дед не удержался и вставил, что у него в тайге тоже есть такая бочка и что он ее не привязал к дереву, как положено, а закинул "на вышку", то есть на потолок под крышу избушки. Поняв, что сморозил глупость - медведь запросто скинет ее и укатит куда-нибудь в ручей, (все уже было открыли рот, чтобы крикнуть:"Ты что несешь, старый пень!"), а он быстро нашелся, пояснив, что не на такую вышку, а на геодезическую. Все захохотали, потому что это уже ни в какие ворота не лезло, и Дед тут же согласился, что да, высокая вышка, метров сорок, с нее аж поселок Бор видать. Тут на него опять набросились: "Дед, имей совесть, до Бора сотни три верст", на что Дед ответил, что, конечно, сам поселок не видать, но в ясную погоду "испарения подымаются - сам в бинокль видел".

Дед вечно что-нибудь чинил или собирал и время от времени делал вылазки в деревню. Ходил он в свитере, коротких тренировочных штанах и клетчатых тапочках на босу ногу. Завидев его, мужики настораживались и старались скрыться, но не тут то было, Дед уже бежал, кричал "Колька, стой!" и клянчил правый поршень третьего ремонта, "менбраму" от насоса, проволоку "нихрон" пол-миллиметра, или "лапку на десять от пэтээски" для телевизора. Телевизоры он храбро чинил большой отверткой и паяльником.

Был у Деда и "буранишко", которому он вечно центровал двигатель и менял одни и те же гусеницы. Приехав как-то на Новый год с охоты, он бросил его у клуба. К ночи даванул мороз, и завести его снова Дед, к тому времени изрядно пьяный, не смог. Буран остался посреди деревни на пятачке, где пересекались интересы большинства бахтинских кобелей, которые, обступив снегоход, без остановки задирали над ним ноги, так что через неделю он оброс толстой ядовито-желтой броней. Обкалывать ее на глазах у всей деревни Дед постеснялся, и гордо утарахтел на своем ледяном красавце в тайгу.

Больше всего на свете Дед любил "бомбить самоходки". Он брал ведро красной рыбы, забирался по трапу на судно и гудел на нем несколько дней с каким-нибудь механиком, таскал ему рыбу, и в конце концов выгружал на берег какой-нибудь холодильник без дверцы, колонку от магнитофона или старинный ковровский мотоцикл с зайцами на боку - "коробку заменить и как новый будет".

Таким же образом появилась лодка, грубо крашеная желтой краской, с надписью "т/х Азов". Дед надевал черный китель с блестящими пуговицами и фуражку, заводил мотор и мчался наперерез проходящему судну, привстав за штурвалом и маша рукой. Капитаны стопорили машины и послушно принимали веревку, а Дед, жестикулируя, вылезал на палубу, и хотя ниже кителя капитанский наряд кончался, и шли "трико" с тапочками, было уже поздно, и Дед успешно брал на рыбу нужное количество водки или спирта.

С рыбнадзором Деду везло, ловили серьезных матерых мужиков, а ему почему-то удавалось отбояриваться. Остановили его как-то с полным бардачком стерлядок, - "Откуда, едешь?",- говорят,

- С покоса.

- Бардак открой.

- Ключа нет.

- Где ключ?

- Дома ключ.

- А что в бардачке?

- Так, сухорашки разные, - ответил Дед и так честно глянул голубыми глазами, что те уехали.

Зашел я раз к Деду. Он сидел в майке на несвежем, цвета весенней водицы, пододеяльнике, гудела печка, вместо табуретки блестел отшлифованный задами гостей бурановский двигатель, остальное место занимали три телевизора: один Дед смотрел, другой слушал, а на третьем стоял чайник. Вскоре собралась небольшая компания, пошла в ход бутылка, и завязался разговор о том, что бы было бы если бы в правительстве у нас "свой корефан был - проси что пожелашь". "Я бы себе нового вихря заказал" - сказал Дед. "И все что ль?" - спросили мы, перемигиваясь. "Ну почему все? Лодку еще, "Крым". Его, правда, на волне колотит, лучше "Прогресс" четвертый, или хрен с ними, обои возьму, ну, вихрюг еще пару, бензина, бочек двадцать, или сто, да нет не сто, танкер лучше." Тут началось:"- Дед, а мне пару бочек накатил бы?", "Дед, а я слыхал по радио: американцы новый магнит придумали - утопленные моторы на три метра из воды выскакивают - берем?" Дед кричал:" И магнит! Вали магнит! Все берем! А с горючкой, мужики - подойдете и возьмете сколько надо! Да! Блесен еще зимних, кругов обрезных, ремней вариаторных, топориков за два пятьдесят, сетей, рубироида, веревок капроновых, сахара, дрожжей,.. ну водяры, естественно - всех бы упоил, ресторан на угоре с баром бесплатным, пароход свой в Красноярск за пивом ездить и вертак чтоб на площадке стоял заправленный с экипажем". Дед почесал затылок:" Да... Ну, участок около деревни,.. ну, - карабин с оптикой, ну че еще, ну денег - хрен с ними". Потом замолк, и вдруг выпалил:"Да! Да! И еще! Еще, чтоб можно было рыбу ловить и на самоходки продавать!"

Потом еще пили, Дед сплясал, спел осеннюю частушку:

Поехала-посыпала

Погода сыроватая.

Сверху девка ничего -

Снизу дыроватая!

 

а потом упал на телевизор и рассыпал коробочку с радиодеталями. Половина деталей провалились в подполье.

Наутро я пошел прогуляться по профилю (дороге, когда-то пробитой экспедицией) набрать рябины для настойки. Сначала чавкал по разбитой тракторами дороге мимо пустых бочек, мимо дизельной, из которой гулко строчила толстая труба, и в дрожащем мареве выхлопа плавился осенний лес с засохшими елочками по краю. Потом шел дальше в тайгу с увала на увал по сырой от дождей дороге. День был свежий, ясный, холодно блестели лужи. Дорогу устилали яркие осиновые листья в тугих каплях дождя. На дне луж тоже лежали листья. Топорщились корни, краснела брусника на кочках. Попадались обклеванные рябины, висели на невидимых веточках плоские темно-красные листья, и дорога, в ярком, будто светящемся коридоре, поднималась на увал и, казалось, уходила прямо в синее небо. А я шел и думал: Дед-то хоть болтун, а молодец и все правильно сказал - ведь то, что он перечислил, ему уже наскучило во время перечисления. Он и на новых лодках покатался, и в ресторане погулял неделю, и в город слетал, а выбрал-то в итоге то, чем он занимается на самом деле и что ему больше всего на свете нравится - ловить рыбу и менять ее на всякие сухорашки.

Вскоре я набрел на крупную кирпично-красную рябину и набрал ее полную котомку.

Настойке, естественно, так и не дали настоятся. Едва я ее залил, зашел Дед - я в это время растоплял печку:"Дай похмелиться - башка болит. "

И добавил, закусывая хлебом и сопя:"А че полено оставил? Примета есть - один будешь всю жизнь. Навроде меня".

 

ОХОТА.

Осень выдалась затяжная с ранними морозами. Тимофей в шугу и снег пробивался на участок, опасаясь, что река станет в узких местах и он не успеет развести продукты. Вода была низкая, кругом торчали камни, мешала шуга, закрывая дно. Бензин нынче привезли плохой, смешанный с соляркой, и, чтобы утром завести мотор, приходилось выливать на цилиндры c пол-чайника кипятку. В мелкой и длинной шивере возле Бедной речки несколько раз глох мотор. Груженую лодку тащило назад вместе со льдом, в окнах между льдинами мелькали рыжие камни, и Тимофей, в десятый раз дергал мотор и снова, стиснув зубы, пробирался вверх, не обращая внимания на пронизывающий ветер и снег, секущий лицо. Но едва он добрался до первой избушки, степлило, пошел дождь, а потом долго стояла весенняя солнечная погода, и лезли от тепла в голову ненужные воспоминания. Соболь уже "вышел", то есть, оделся в зимний мех, но Тимофей все не решался настораживать капканы, боясь спарить пушнину в такое тепло, и в ожидании мороза рубил кулемки, ловил рыбу и вместе с мужиками костерил по рации погоду, у которой "вечно все не вовремя". Жизнь как бы остановилось. Копаясь у берега с мотором, он тупо глядел на упавшую в воду отвертку. Она, серебрясь, лежала на каменистом дне, над ней плавали мальки, и казалось, что это все уже когда-то было. Однажды поздно вечером он вышел на улицу, не веря своим глазам - все было белым от снега. Взятый с чурки колун оставил черный силуэт. Тимофей заснул успокоенный и полный надежды, а утром снова шел дождь, и снега как не бывало.

Он взялся строить баню, навалял леса, толстых мясистых кедрин, обрубил сучки, раскряжевал лес на бревна, стаскал их веревкой к избушке, а вершинник распилил на чурки, переколол половинками и сложил в поленницу. На другой день взялся за сруб, и вечером курил у костра, глядя на подросшие стены, на яркие свеже протесанные бревна, на гору длинных смолистых щепок под ними, в который раз дивясь упрямой силе, с какой растет среди строительного беспорядка крепкий светло-желтый куб. Докончить его он не успел - пошел снег.

Осень пронеслась, как запой... Он шел по путику, собаки кого-то лаяли, он бросал капканы, и провоевав с ушедшим в корни соболем, пил чай, вдыхая едкий запах паленого лишайника и распекая за "лукавость" небольшую рыжую сучку. Горело лицо, сизыми иглами вытаивал снег вокруг костра и единственное, о чем он жалел в эти минуты, что не было рядом сына Вовки.

С каждым снегопадом все глубже уходили в снег валежины и прочий хлам, наконец замерзала река, позволяя срезать по льду любой изгиб берега, и хорошо было первый раз прокатиться на "буране", заехать прямо к избушке, наделать разворотов, навозить дров и сложить их у самых дверей.

Но осень давно прошла, давно стояла зима, близился Новый год и многие охотники уже выехали домой. Тимофей, настроясь на еще одну проверку капканов, чувствовал, что не выдержит и сорвется раньше. Перед глазами стояла праздничная вечерняя деревня с лучом снегоходной фары в конце улицы, кто-то, аппетитно скрипя валенками, торопился в клуб, чудился запах пельменей, но дело было даже не в пельменях, а просто в ощущении тепла, праздника и дома. Он представлял, как напарится в бане, отмоет руки, как будет сидеть в избе на лавке, накинув полотенце на голые плечи, пока Лида достает из подполья грибы, черемшу в банке, переложенную камушками, как привалится к нему повзрослевший Вовка.

Тимофей ждал, пока сдадут морозы, но время, будто, снова остановилось, как тогда осенью. Когда чуть потеплело, он поехал, сначала тайгой до избушки охотника-соседа, который был уже дома, потом рекой. Дул с юга встречный ветер, мутно глядело солнце. Возле порогов он влез в наледь и часа два вытаскивал "буран", раскатывая взад-вперед траншею в зеленой дымящейся каше, потом наконец выгнал его на твердый снег, долго ворочал с бока на бок, выгребая мокрый снег из катков и дыша на красные руки. Темнело, несся снег, стыли мокрые ноги. Наконец он выколотил гусеницы и поехал дальше - километрах в семи была избушка, когда он в нее входил, пальцы на ногах почти не чувствовали.

Домой он добрался на другой день под вечер. Лиды не было, у телевизора клевал носом Вовка, а посреди комнаты стоял новый сервант с блестящими рядами рюмок. "Купила, не посоветовалась, - досадовал Тимофей, - все хочет, чтобы как в городе было, лучше б мотор новый взяли..." Тимофей любил живое дерево, все делал сам, ему нравились бревенчатые стены, струганные столы и лавки. Сервант шел всему этому, как корове седло. Значит штукатурить придется, обои клеить... Хоть бы передала по рации через мужиков, я бы приготовился. Пришла Лида, Тимофей, как ни старался, не мог скрыть недовольства, встреча произошла совсем не так, как он мечтал. Он помылся в бане, выпил стопку, поел, лег к жене, обнял ее. Она сказала извиняющимся шепотом:"Тимош, нельзя сегодня..." Он поцеловал ее в щеку, лег на спину, закрыл глаза - навстречу побежала освещенная фарой бурановская дорога...

Утром, когда Лида ушла на работу, а Вовка в школу, он лежал вялый под мягким пухлым одеялом и курил сигарету с фильтром. Потом пошел в контору - не терпелось встретиться с мужиками. Те сидели по домам и разводили руками, косясь на супруг. Собрались через несколько дней, когда настрой уже прошел, и вместо веселой встречи охотников получилось напряженное застолье с наряженными женами, все до осоловелости наелись обильными закусками и разошлись по домам. На другой день под вечер Тимофей вез воду с Енисея и, завидев дымок над Витькиной мастерской, остановился и открыл низкую дверь. Витька с Серегой меняли гусеницу, глаза у них блестели. Тимофей отвез воду и сказал Лиде, что пойдет поможет Витьке с "гусянкой". В мастерской горела лампочка, стоял на боку красный измятый "буран", пахло бензином, сидели дружные веселые мужики в засаленных фуфайках, вился папиросный дым, на ящике лежал хлеб, луковица и мерзлый омуль. Домой Тимофей пришел в третьем часу, дверь была заперта изнутри. Он постучал. Лида не спала и, казалось, все это время готовилась к скандалу:"Че колотишь! По голове себе колоти! Иди к своему Витьке! Буран он делает, а сам нажрался, как свин. Три месяца ждала его, дел полно, не может дома побыть... Завез в дыру, а сам только и норовит удрать... То к Витьке, то к Митьке, то в тайгу свою... Да ты туда от работы бежишь! Небось придешь в свой лес и на нарах валяешься кверху брюхом, а тут горбаться, как проклятая с водой да с дровами..." Тимофей уже хотел повиниться, но последние слова жены вывели его из себя, он хлопнул дверью и ушел ночевать к Витьке. Вернулся на другой день, Лида ходила надутая, продолжала ворчать на него при Вовке. Он завел "буран", зацепил сани и уехал за сеном на ту сторону Енисея. Зарод был в толстой коре прессованного снега. Тимофей откалывал его лопатой: "Все равно помиримся, деваться некуда". Пахло сеном и летом, ехал по снегу сухой цветок пижмы. "Ее тоже понять надо: не он - жила бы себе в Лесосибирске, баба красивая, вышла бы замуж за кого-нибудь начальника. А с Вовкой костьми лягу, а по-своему сделаю". Тимофей подцепил вилами пахучий пласт сена: "Придумала, тоже - радиотехнический"...

Вечером они с Лидой собрались посмотреть фильм, но рано выключили свет, не хватало солярки - разгильдяй-тракторист по осени переехал шланг и половина горючего утекло в землю.

Утром начальник собрал охотников в конторе. Речь шла об оплате пушнины, цена на которую падала. Все зависило от каких-то людей, организаций, надо было вникать, кого-то понимать - будто от этого что-то менялось.

Домой Тимофей пришел мрачный, все расползалось по швам. На кой хрен мчался, в воде сидел, технику гробил?..

По телевидению рекламировали электронную машину последнего поколения. Ее обладателей ждали новые удобства и независимость, а в итоге еще большая зависимость от фирм по обслуживанию и бесконца устаревающих технологий. "Так и хотят тебя беспомощным сделать!" - раздражался Тимофей. Потом вокзального вида певица что-то спела на подозрительнро знакомую мелодию. "Да пошла ты! - сказал Тимофей и выключил телевизор, - ладно, Новый год пережить, а там обратно на участок"...

Он отминал соболей и думал о тайге, где если что и случается, то только по собственной дури. Он думал о своих сиротливо-пустых избушках, о повороте реки с высоким берегом и парящей полыньей, о чем-нибудь еще неделю назад смертельно важном, а теперь вдруг отодвинутом куда-то на задворки души. Только бы Вовка побыстрей вырос...

И он представлял, как будет охотиться с Вовкой, как покажет ему дороги, через год-другой отдаст избушку, как обязательно по осени заночует с ним в тайге - там, где мир сведен до размеров, когда в нем еще можно навести порядок своими руками.

 

Mcenter>

БОРТОВОЙ ПОРТФЕЛЬ.

В декабре незадолго до выхода перестали ловиться соболя. Стояли морозы, и пробежавшись по открытым лыжницам, Василий рано возвращался в избушку, и хотя вскоре темнело, он успевал не спеша сходить по воду, подколоть дров, сварить собакам, обработать редкого соболька и белок. На том дела и кончались. Еще можно было подлатать штаны, выточить старый зазубренный топор и полистать истрепанный журнал с унылыми городскими историями. Но было интересней, прикрутив лампу, лежать на нарах и вспоминать...

Как-то еще давно в Бахту приехал молодой, полный сил, охотовед, задумавший провести учеты боровой дичи в одном далеком месте на левобережье Енисея. Вместе с Васькой, которого он взял в помощники, они должны были залететь с лодкой в вершину реки, дождаться ледохода и, спускаясь вниз, посчитать глухарей. Охотоведа звали Лехой. Это был рослый поджарый парень с серыми глазами и светло-русым ежиком на небольшой круглой голове. Он улетел в Подкаменную добывать вертолет, а Васька остался готовить груз: лодку, мотор, бензин и продукты. Прилетел Леха, они торопливо загрузились под грохот винтов и полетели. Кроме них в вертолете сидел на горе досок мужик в мохнатой кепке.

Озеро соединялось с рекой протокой. Леха выпрыгнул на лед, Васька кидал груз. Лехиных вещей он не знал и схватив большой черный портфель, было засомнивался, но мужик с досками закричал сквозь грохот, кивая на Леху:"Это евоный! Евоный!" и Васька выкинул портфель вслед за остальным. Потом они открыли задние створки и выгрузили лодку и бочку с бензином. Ветролет унесся, они сходили в избушку, и там от души посмеялись, потому что Леха, решивший бросить курить, специально не взял папирос, а в избушке висел их огромный полиэтиленовый куль. "Значит не судьба. Спасибо, Серега", - сказал Леха кулю, сладко закуривая, - охотника, который здесь охотился, он хорошо знал. Избушка стояла в соснах на высоком берегу старицы, пол в ней был песчаный. Возле груза Леха спросил:

- Че у тебя в портфеле-то?

- Это я у тебя хотел спросить, на хрена ты портфель взял?

- Выходит мы у них портфель сперли, - помолчав, сказал Леха. Портфель был туго набит папиросами.

Весна в тот год не на шутку затянулась, и вместо десяти дней, они просидели на озере месяц. Места были странные и непохожие на то, к чему привык Васька. Река петляла в поймах, поросших елкой и пихтой. С высокого места были видны кудрявые сосновые увалы, белели тундрочки с сосенками. Все кишело живностью. В весеннем тумане бубнили невидимые косачи, ганькали из поднебесья гуси. Но тепло быстро кончилось, завернул север со снегом, несколько дней низко неслись серые тучи, а потом настала ясная погода с ночными морозами, теплыми днями и твердым, как пол, настом. Ранними утрами Васька с лыжами под мышкой (чтобы не увязнуть на обратном пути, когда наст ослабнет) ходил на глухариный ток. Помнил он ослепительное утро, наполненое рассеянным светом. Вдали раскатисто дроботал дятел. Сосняк хорошо просматривался, и впереди метрах в ста медленно шел по насту, чертя растопыренными крыльями и щелкая, угольно черный петух с запрокинутой головой.

Время шло, но настоящего тепла не приходило. Дело затягивалось, могло не хватить продуктов. Повезло еще, что в первые дни они добыли сохатого и были с мясом. Но сидеть на месте уже надоело, опостылила избушка, песчаный пол, в котором терялась иголка, надоело следить за ветром, облаками, за прибывающей водой. Леха ходил на учеты, Васька ловил подо льдом в озере окуней и щук. Каждый вечер они караулили на промоине уток, сидя в густых елках. В озере уже была заберега и они утащили туда лодку, завели мотор, проехали в протоку, а потом с ревом пронеслись по промытому участку реки метров триста и вернулись обратно. Уже сильно прибывала вода и через несколько дней затрещала река, но не вся, а участками - ближайший кривляк еще стоял, а дальний вовсю шел. Наутро Васька пошел туда через лес и вскоре увидел впереди сквозь елки что-то непривычно блестящее. Это была чистая вода, по края налитая в берега, в ней отражался лес и плавал, покрикивая, яркий свиязь с рыжей головой.

На следующий день прошел и их кривляк. Старица у избушки еще стояла, они уволокли лодку к воде и помчались вверх. То и дело взревал мотор, нацепляв палок. Леха, стоя за штурвалом вдыхал налетающий прохладными волнами весенний воздух. Впереди реку перегородил ледяной затор и они, будто помогая весне, таранили его лодкой, пока он не зашевелился, и потом мчались дальше, расталкивая льдины.

Потом они уехали вверх на приток, предусмотрительно закатив бочку с бензином на угор в лес. Жарило солнце, стремительно таял снег, на глазах прибывала вода. Через два дня, беспокоясь за бочку, они рванули назад, высидев короткие сумерки у костра на высоком сосновом берегу. Было холодно, горел рыжий восход, вода лавиной неслась по лесу, срезая повороты и валя деревья. Потом, они уперев "Прогресс"в елку, по пояс в ледяной воде затаскивали уплывающую бочку, и стуча зубами, подъезжали к избушке, и не могли узнать места, потому что вода стояла у самого порога. Потом гудела печка, капала вода с развешенной одежды, и Леха лежал без рубахи на нарах, свесив руку с разбитыми пальцами и узким запястьем, от которого расширялась к локтю крепкая налитая мышца.

Резкое тепло после такой долгой и снежной зимы дало небывалую воду. Они зарузились и поехали вниз. Следующая избушка стояла наполовину в воде. Под крышей у куля с овсянкой сидела толстая рыжая полевка. Васька забрался через окно внутрь - на полке лежала книжка под названием "Потоп". Потом они долго ехали, ища твердый берег для стоянки. На новом месте несколько дней считали птиц, после ехали дальше, снова работали и так недели три. Давно кончился сахар и чай, они заваривали бруснику и чагу, которую Васька возненавидил на всю жизнь. Вылез задавной комар, собаки скулили, Васькин кобель однажды не выдержал и ломанулся к спящему хозяину, своротив полог. Река стала прямее и шире, утка уже не подпускала. Они поставили сеть в старице, поймали язя, двух карасей и щуку. Вода падала и чтобы пробраться к сети, пришлось на себе тащить лодку по протоке. Уже хотелось на Енисей, домой. Ваську беспокоило, как управится бабушка с картошкой, и он считал дни, Лехе тоже все поднадоело, хоть он и не подавал виду, продолжая намечать на карте точки будущих учетов. Их оставалось еще на неделю - в ста километрах стоял поселок.

Приемника у них не было. Людей они не видели месяца два. Вид серенькой казанки на берегу и вешалов для сетей взбударажил их. Навстречу на ветке ехал остяк. Они остановились, он подгреб под борт. У него были узкие серовато-зеленые глаза и копна черных с проседью волос. Они поговорили, покурили, заодно поинтересовались, работает ли в поселке магазин. Остяк в ответ спросил сколько времени и, помолчав, бросил:"Работает. Еще успеете".

Они переглянулись. Васька дернул мотор и через три часа они были в поселке, где мужики дружно таскали ящики с водкой со склада в магазин - только что разгрузился караван.

Они сгребли с прилавка в рюкзак банки, пакеты и бутылки, поблагодарили бойкую расфуфыренную продавщицу и спустились к лодке, где Леха дал изголодавшимся собакам по пол-булки хлеба, сказав:" Налетай-подешевело!" Потом они завели мотор, отъехали от поселка, запалили костер и просидели у него всю белую ночь. Днем они вернулись в поселок, нашли Серегу, помылись у него в бане, рассказали, что творится в тайге, где какую избушку затопило и прочее. Услышав про портфель, Серега захохотал. Он только что летал в Подкаменную, и в аэропорту к нему подошел командир эскадрильи:

- Мы тут твоих друзей на Лебяжье забрасывали. Они как, ничего?

- А что? - насторожился Сергей.

- Да так. Они у нас бортовой портфель украли.

Вечером пошли в клуб. Там было полно девок-остячек, грохотал в полутьме дребезжащий динамик, остро пахло помадой и духами. Васька стоял у стены в закатанных сапогах и энцефалитке, Леха крутил вокруг себя надушенную продавчихину дочку с пушистой прической, рядом извивался особым извивом круглолицый парень в тренировочных штанах и пиджаке, а в углу на фанерном стуле одиноко сидела неказистая остяцкая девушка с выдающейся челюстью и большими черными глазами, которую Леха вдруг вывел за руку на середину зала в медленную музыку... Он аккуратно обнимал ее за плечи, а она послушно кружилась, уткнув голову ему в грудь.

Когда наутро они грузились в лодку, подошла вчерашняя девчушка и, краснея, сунула Лехе сверток со словами:" - На возьми, своей подруге подаришь". Они отъехали, и Леха развернул тряпку - там лежали оленьи сапожки-унтайки, расшитые бисером. Леха покачал головой и сказал, погладив длинную серую суку:" - Вот она, моя подруга. Ох, девки-девки... У этой Верки, между прочим, ни отца, ни матери".

К вечеру они были на Енисее. Всю дорогу, пока они ехали, кругом в небе клубились грозные тучи, сверкали молнии, и лишь над их головами висел круг ясного розоватого неба. "Верка нашаманила...", - хитро щурясь, говорил Леха.

Теперь, зимой, под конец охоты Ваське так же, как и тогда, хотелось к людям. Он вспоминал круглое озеро, избушку в соснах и Леху... Как тот лежал на нарах, и как свисала над песчаным полом его загорелая сильная рука. С какой бы радостью он сейчас пожал ее! Но Леха еще в тот год уехал работать начальником участка на Северо-Восток Эвенкии, и там ему отрубило эту самую руку винтом от самодельных аэросаней.

 

ПАША.

Первый соболь сидел в дуплистой полой осине, и я быстро выкурил его, прорубив дырку и запалив в ней бересту. Уходя, я оглянулся: изо всех дупел в разные стороны торопливо валил густой сизый дым. Через некоторое время кобель снова залаял недалеко от дороги. Второй соболь засел в лежачей кедре с большой дырой в комле. Я засунул туда жердину. Соболь заворчал. Это тоже был самец, крупнее первого, с рыжим горлом и светлым мехом. Я положил добытого соболя в понягу, перезарядил тозовку и пошел дальше. Все тянулся заваленный снегом склон с остроконечными елями и пихтами, белыми от кухты. Снег был глубокий и пухлый, лыжи валились почти до земли, холодило тело мокрая рубаха, а грохотавшие внизу пороги, казалось, все стояли на месте. Солнце садилось, когда высоко в хребте снова залаял кобель и я, сняв понягу и поведя затекшими плечами, пошел вверх по склону на лай. С задетых кедрушек и елок сыпался снег, и я, подходя, заранее сбивал его березовой лопаткой.

Это был здоровенный кот, я еще издали заметил, как сыпется кухта с елки, по которой он метался вверх и вниз, озираясь на собак. Темнело, пулек у меня оставалось вобрез. Соболь прыгал с дерева на дерево, и я никак не мог попасть, переживая, что не остается пулек и что вот-вот совсем стемнеет. На беду я его подранил, и он затаился в пихте, а у меня оставалсь одна пулька, и я стоял на истоптанном снегу потный и усталый и чувствовал, что если я не добуду этого соболя, у меня будет испорчено настроение на несколько дней. Я представил, как расскажу об этом Паше при встрече и как он осторожно ответит:"Быват, Михайло... У меня раз тоже..." На верхушке пихты виднелся темный комок хвои, я приложился, выстрелил и оттуда выпал соболь - я попал ему в голову. Часа через полтора, в темноте, я подошел к избушке.

Отдохнув, я ободрал и натянул на пялки соболей, зашил дырочки от пулек. У последнего, самого крупного, соболя мех был темный, будто посыпанный серебром, и не хватало когтя на лапе, помню я еще рассказывал об этом мужикам по рации.

Часов в двенадцать я вышел на улицу. По всему небу полыхало веерное зелено-розовое сияние.

С Пашей мы встретились недели через две. Я приехал к нему на Яшинду. Это была маленькая холодная избушка, стояла она в сыром месте, ее постоянно разорял медведь, разбирал пол, и ни я, ни прежний мой сосед не любили ее.

Я несся на "нордике" Бахтой по твердой от мороза пашиной дороге. Сухо ревел двигатель, била вбок тугая струя выхлопа, повисая сзади сизой полосой до самого поворота. Пылал оранжевый закат над высоким зубчатым берегом. Я включил фару, вспыхнул зеленый огонь спидометра, яркий белый свет заплясал по еще голубой дороге с четкими отпечатками гусениц. Я подъезжал к избушке, два столба белого дыма стояли над берегом - один от трубы, другой от костра, на котором Паша варил в ведре корм собакам. Резал висок боковой ветер, стыл большой палец, которым я жал на газ, сгущалась вокруг синяя тьма, и радостно было после месяца одиночества подъезжать к теплой избушке. У костра похудевший Паша мешал деревянной мешалкой корм в обгорелом ведре.

Избушка была забита свеженаколотыми дровами, на столе стояла поллитровая банка с повидлом, сгущенка, лежали папиросы, на нарах - расстеленые одеяла, все было, как в доброй каюте для доброй дороги. Паша умел наполнить уютом любое место.

Паша был первый человек в Бахте, с которым я познакомился. Когда его уволили из бакенщиков по сокращению, он пошел на охоту - рядом со мной пустовал участок.

Ездили мы раз незадолго до охоты в тайгу - попробовать в деле новую лодку-деревяшку, забросить кое-что из продуктов и покрыть крышу в свежепостроенной избушке. У Малой Бахтинки была брошенная экспедицией подбаза - развороченная гусеницами площадка, сломанный вездеход, гниющий балок, остов трактора и несколько емкостей с арктической соляркой. На обратном пути мы собирались закачать себе бочку - на заправку ламп и на растопку.

Новая избушка ярко желтела на еще необжитом месте. Прошел дождь, и после него на теплое солнце вылетела уйма мошки и мокреца. Мы подымали землю на потолок, мошка лезла под одежду, в глаза, а у Паши под часами выгрызла на руке кружок кожи: "Мошкотара задавная... Ты скажи, как лепит". На обратном пути остановились на базовой избушке и затопили баню. Шипела вода на раскаленных камнях вокруг печки-полубочки, пахло распаренной пихтой и мокрым деревом. Паша сидел на полке с красными выпученными глазами, березовым листом на ключице, и хрипло говорил:"Ну это анекдот будет - чистыми завтра приедем. Ирина не поверит, что в тайге были - скажет, лодку под косой бросили, а сами к девкам. Знашь, как по-эвенкийски расческа? Вошь-капкан".

На следующий день проснулись чистые, расслабленные, у Павлика по-детски пушились волосы, розовели руки с белесыми ногтями. Странно было садиться в лодку, прикасаться к копченому замасленному мотору, бачкам, Паша двумя пальцами подкачал бензин грушей и поморщился:" Ежкин кот! Еще соляру закачивать".

Закачивали мы через люк длинным шлангом. Шланг состоял из двух половин, соединенных трубкой. Нужно было опустить шланг в емкость и, переломив его, быстро вытащить и бросить вниз к бочке. С первого раза солярка не засосалась, а на второй шланг неудачно зацепился за край люка, нижнея его часть упала в солярку, и мы еще целый час искали ее шестом в гулком лиловом омуте. Примотав к шесту проволочный крюк, мы конце концов достали шланг и закачали бочку, не переставая хохотать над вчерашней баней, которая вся пошла насмарку, потому что мы были все с ног до головы в солярке, "Измуслякались как черти" - рассказывал потом Паша в деревне, допридумывая новые подробности, что, например, кроме шланга мы еще утопили ведро, веревку и мою шапку.

Лодку эту сделал дубческий старовер Фаддей Угренинов. Стоила она бочку бензина и новую бензопилу. Он выгнал ее со своей заимки на Енисей и оставил у тестя неподалеку от Ворогова, куда мы приехали с Пашиными знакомыми на их катере.

Из Дубчеса каждую осень выезжали "снабжаться" староверы с ягодой и пушниной. Дул сильный север. Около трех десятков длинных черных лодок качалось кормой на реку у берега. На берегу трепетали палатки, горели костры, староверы стояли кучками - старики, мужики, подростки, бабы. Один молодой рыжебородый кержак в оранжевой рыбацкой робе первым подошел к катеру с двумя ведрами брусники. Наши катерские друзья решили купить ягоды с собой в Енисейск. Их тут же окружила толпа с ведрами и коробами. Капитан готовил бочки. Кержаки тащили ягоду. Дул ветер, качались лодки, несся дым от костра. Рослый дед с большой клочковатой бородой, припадая на негнущуюся ногу, пробирался по своей лодке с потертым берестяным коробом. Молчаливый рыжебородый старовер все стоял со своими ведрами - бойкие бабы давно оттеснили его. Поняв, что вся тара на катере заполнена, он схватил свои ведра и размашисто вывалил ягоду в Енисей. Кержаки переглядывались и посмеивались. Рыжебородый ушел враскачку с пустыми ведрами. Остальные вскоре разошлись. Все дул ветер, качались лодки, полоскалась рваная палатка, и по всему берегу на мокрой гальке извилистой красной каймой лежала брусника.

Потом мы взяли у пашиного свояка лодку и отправились в Захребетный - маленький староверский поселок в протоке, которую мы долго искали, петляя между островами. На высоком берегу виднелись избы среди сосен. В протоке стояла сетка и плавали гуси рядом с островком травы. Сверху глядели мальчишки. Все это напоминало уголок средней России. Мы поднялись на берег, в огороде копала картошку молодая беременная кержачка с красивым умным лицом, она поздоровалась с нами и побежала в избу узнать, где живет тесть Фаддея. Тестя дома не было, была девчонка-подросток, она все про нас уже знала, но на всякий случай спросила, чем будем рассчитываться. Мы ответили, что пилой и бензином, это сработало как пароль, и она облегченно улыбнулась. Мы разговаривали с ней шутками-прибаутками, она так же нам отвечала, улыбаясь весело и хитро, показала лодку, которая лежала у забора напротив избы с надписью "Школа". Внутри был ледок. "Что не течет - это точно", - сказал Паша. Лодка была длинная, стремительная и легкая с острым, как бритва, форштевнем и высоким транцем - специально, ходить по порогам, как мы и заказывали. Доски Фаддей пилил бензопилой из цельной кедры, шпангоуты вытесывал из места, где ствол, расширяясь, делится на корни. Мы попрощались с девчонкой, пообещали выйти на связь с охоты, стащили лодку и повезли на веревке в Ворогово. Было тихо, светило солнце, отражались гуси в протоке и проверял сеть с лодки бородатый паренек. Какая деревня! - приговаривали мы в один голос, вспоминали похожую на лисичку веселую девчонку. Когда последняя крыша скрылась за поворотом, Паша, щурясь и прикуривая, произнес: "Ладно... В чужом огороде всегда огурцы слаще".

Потом мы вернули свояку лодку и поехали в Бахту, на Север, по Осиновским порогам, мимо скал, мимо Монастырского острова, мимо Кораблика и Барочки. Паша напевал "Встает туман над Енисеем", мягко светило осеннее солнце, быстрое течение добавляло скорости, неслись мимо желтеющие хребты, и думалось: все равно это все наше - и скала с надписью "теплоход Арзамас", и пестрая даль в дымке и этот самый Захребетный. Чтобы сидеть вместе, мы вырубили толстую талину и привязали ее к румпелю, продлив его до середины лодки, где, полулежа на тулупе, прикладывались к бутылке водки, закусывали шаньгами и глядели на берега. Осень, осень... Возле Подкаменной встречались лодки и проезжающие навстречу мужики улыбались во весь рот, глядя на наш талиновый румпель, а один из них одобрительно выставил вверх большой палец. В Бахту мы приехали на рассвете, трясясь от холода.

Пашин дом стоял на угоре на самом видном месте. Все, кто приезжал, шли обычно к нему.

Из трубы поднимался дымок. Сдержанная Ирина, вытирая со стола и улыбаясь под нос, говорила:"Здорово были! Явились - не запылились, я уж вас потеряла". На беленой железной печке клокотал чайник, сквозь трещину в железе сияло рыжее пламя. На полу возле печки лежал кверху брюхом толстый сиамский кот.

Вечером я зашел к Павлику. Там был накрыт стол. Паша играл на баяне и пел "Встает туман над Енисеем", толкая меня коленкой при словах "Кораблик, Барочка - два островка...", и сочиненную им самим песню про своего покойного деда - Трофима, маленького ушастого старичка, отличного рыбака, пьяницу и проказника. Песня пелась на мотив "Кости-моряка":

 

Сентябырь месяц на исходе

Трофим с Ангутихи приплыл,

Ни разу трезвым не бывает,

На все, грит, с прибором положил.

 

Его в контору вызывают:

Ты, бригадир, нам помоги,

Промхозный план не выполняем,

И ты с бутылкой не ходи.

 

Деревня инеем покрылась,

Полсотни градусов мороз,

Трофима это не пугает,

Он рыбаков в Бахту повез.

 

Он разоставил самоловы,

Его мороз не испугал,

Хотя Трофим и много хвастал,

Но план промхозный выполнял.

 

Мы раньше столь не добывали -

Сказал, поплевывая, он,

Ваш дядя Коля, дядя Гриша

И брат покойный Родион...

 

Кота я привез Паше из Верхнеимбатска. Там его всучила мне жена одного знакомого вместе с мешком, в котором лежал камень:"На возьми, хотишь утопи по дороге, хотишь себе оставь, надоел - спасу нет, мышей не ловит, только жрет, орет и у печи валяется". Жена знакомого была из культурных - кота звали Джонькой. Я привез его Паше, на что тот пробасил:"Джонька дак Джонька. Пущай живет, пять собак не уморили, а уж этого-то дармоеда всяко-разно прокормим".

Паша гордился деревней, Енисеем, тайгой. Он как бы отвечал за честь здешних мест и всегда спрашивал приезжих:"Ну и как река? (про Бахту) и услышав желаемый ответ, басил - О-о-о! Что-о-о ты! Красавица!" Паша любил шик, мог лихо подъехать к берегу, но никогда не напускал на себя излишней серьезности и суровости. Однажды весной я ехал вниз по Бахте и остановился переждать ливень в избушке. Привязал лодку и стал подниматься на угор. Вдруг не доходя избушки услышал резкий, усиленный эхом, рык. Ружья у меня с собой не было, почему - долго рассказывать, и хотя я в ту же секунду сообразил, что медведь этот сидит в петле, я, не рассуждая, отступил к лодке и переждал дождь на другой стороне Бахты, укрываясь под стеклом. По приезде я в сдержанных тонах рассказал об этом Паше. Он расхохотался и тут же ответил историей:"С нами такая же ерунда была! У Витьки на Гришином петля стояла. Все не попадает и не попадает, мы уж привыкли, и так же точно с Витькой к избушке подымаемся, ружья в лодке, идем, главное, разговариваем, а тут рев, мы как рванем к лодке, Витька аж подпрыгнул. А потом, когда с ружьями-то подошли, там таракан сидит с кобеля, наверно, размером. Так, что Михайло, всяко быват".

С охоты Паша ушел. Был он все-таки семейным, теплым, деревенским человеком и при всей своей любви к тайге по-настоящему хорошо чувствовал себя дома. Еще Паша пил и получалось так, что мы, его друзья, стали даже как-то избегать его, чтобы бы хотя бы не участвовать в его спивании. Разговоры не помогали - он со всем соглашался, не пил неделю, а потом снова вдруг встречался на улице в своей телогрейке, с потемневшим худым лицом, с белым пятнышком в углу глаза, и с каким-нибудь инструментом в трясущейся руке - чтобы можно было сказать: "Да вот, к Вовке за ключом ходил, вариатор снять хочу - гремит по-страшному".

Сидели мы как-то с охотниками, забрел Паша. Перед этим заходил кто-то случайный, и мы от греха убрали водку под стол. Паша болел с похмелья. Мы достали бутылку, и он успокоился, сразу сделал вид, будто она его не интересует и начал, глядя в сторону, рассказывать историю, как перевозили с Банного острова трактор-двадцать-пятку. Рассказывал долго, с подробностями, и нам пришось несколько раз его прерывать, приглашая выпить, прежде чем он почти что нехотя, все продолжая говорить, поднял стопку и жадно с дрожью в губе выпил водку, потекшую струйкой по его небритому подбородку.

Захмелев, Паша всегда говорил:"Напиши, Михайло, что-нибудь про нас!"

2.

Как-то раз довелось мне заняться изданием книжки стихов, и пока идет это небыстрое дело, съездить в Англию, в Оксфорд, куда меня пригласил один переводчик, прочитавший мои стихи.

Паша посадил меня на низкую коптящую самоходку, так и не сбавившую хода, когда мы подъехали. На палубу никто не вышел, я забрался на борт, Паша помахал рукой и, скача по волнам, поехал к берегу, а на палубу выполз совершенно пьяный капитан, и удивленно взглянув на меня, тряхнул головой и пробормотал:"Не понял вашего маневра"...

В Москве было тепло, пахло бензином и фруктами. Я подготовил рисунки для книжки и полетел в Англию.

В самолете я читал стихи одного писателя, покинувшего Россию в революцию, - автора блестящей продуманной прозы. В отличие от нее, стихи были по-хорошему несовершенны и в эти провалы формы сквозила голая человеческая душа. Почему воспоминанию всегда требуется время, чтобы заговорить? - спрашивал я себя всю дорогу. И всю дорогу в овальное окно глядела яркая белая луна, та самая, что светила мне на Бахте северным вечером. Когда самолет пошел на снижение, она оделась туманом. Крис оказался невысоким небритым человеком в толстых очках и с противогазной сумкой на плече.

Первый день я проснулся рано, сквозь сон отмечая нерусский акцент поющей в саду зарянки. Сеял мельчайший дождь, перед окном на том берегу большой квадратной лужайки застыла тонкая фигура сеттера, из-под купы кудрявых деревьев виднелась красная крыша. Я осторожно спустился по лестнице и вышел на улицу. Было свежо. Дождь кончался, сквозь быстрые прозрачные облака голубело небо. Я пошел по еще тихим улицам, мимо автомобилей с запотевшими стеклами, пошел в сторону, прочь от магазинов и кафе, пошел, все убыстряя шаг туда, где постукивал колесами поезд, и когда наконец кончились дома и тропинка заплясала по ухабистой земле, остановился среди травы, кустов, и прыгающих воробьев, глубоко вздохнул и не спеша пошел назад - все было обычным, земным, таким же как в России.

Еще были огромные тиссы в с подробнейшей, отчетливо прописанной корой, были коровы, пасущиеся за забором в метре от города, были ровные дороги с упрятанными в асфальт синими фонариками на разделительной линии, был сладкий кондитерский запах свежего асфальта и зеленоватая вода утопающей в листве Темзы, довольно узкой и мелкой, с замшелой плиткой на плоском дне, с лебедями и скуластыми дощатыми катерами.

Была длинная лодка из темно-желтой толстой фанеры и дюралевый шест в моих руках, и русская девушка из колледжа, видимо, состоятельная, но одинокая, которая все просила меня почитать стихи, что я обычно делаю неохотно, особенно перед незнакомыми людьми. Но тут все было настолько вне времени и места, - и лодка, и деревья с висячей листвой, и лебеди, и зеленая вода, - что я стихи все же прочитал, а она слушала и говорила:"Читайте, читайте еще".., пока мы чуть не врезались в лодку, полную удивленных китайцев.

С Крисом мы сошлись за два утра. Он отлично говорил по русски, год учился в Воронеже, у него была телогрейка и противогазная сумка, которой он любил шокировать оксфордцев. Еще он любил Россию и мечтал в ней жить. Она оказывала на него впечатление чего-то настоящего, ветреного и ни на что не похожего. После своей прошлогодней поездки он месяц не мог прийти в себя. Он много рассказывал о своих скитаниях по Подмосковью, и я отчетливо видел его трясущегося в электричке, оборванного, обросшего седой щетиной, с противогазной сумкой на боку. Слушая его рассказы, я подумал, что для меня Енисей это примерно то же самое, что для Криса Москва. Из вещей у Криса ничего не было кроме книг и пластинок, жил он на стипендию и писал диссертацию по Владимиру Соловьеву.

Помню, встретил я на улице возле магазина двух русских женщин. Они с жаром обсуждали цены на туалетную воду, и я, услышав русскую речь, бросился, окликнул их, а они вместо приветствия замолчали, поджали губы и быстро ушли, оставив меня с ощущением, что я нарушил какие-то правила игры.

Крис, собиравшийся переводить мои стихи, много распрашивал о Енисее, о моих друзьях, мечтал приехать в Бахту. Я рассказывал ему о Паше, мне казалось - они бы поладили. Потом я уезжал в Лондон, мы прощались на автобусном вокзале, и он сказал:" Это очень грустно, что ты уезжаешь". Автобус тронулся, долго пробирался по узким улицам Оксфорда, а когда выехал на трассу, шел проливной дождь. Я сидел на полупустом втором этаже, он был со всех сторон опоясан дымчатым стеклом и по стеклу стекала вода тугой пленкой, а сзади сидел веселый старик с маленьким радиоприемником, из которого доносилась какая-то безумная музыка, старик все время кашлял, приговоривая :"О, Господи", и без конца пересаживался с места на место. К Лондону мы подъхали уже в темноте.

Лондонскими свежими утрами я в виде зарядки вскапывал запущенные клумбы в саду у пожилого профессора русского языка, и он говорил мне, улыбаясь глазами:"Хочешь, возьмем тебя садовником на пару месяцев - у тебя хорошо получается". И я подумал - почему бы нет? Здесь спокойно, свежо, красиво - пиши да пиши. Буду пол-дня работать в саду, потом гулять по Лондону, а ночью писать стихи или рассказы. Как странно, здесь совсем другой мир и ничего не напоминает в нем о прежней жизни.

Нужно было еще купить кое-какие подарки и перед отъездом пришлось таскаться по магазинам. К вечеру я порядком устал, но открыв очередную дверь и очутившись в меховом магазине, оживился и стал с интересом изучать цены. Под стеклом на прилавке лежал соболь. Я не удержался и попросил приказчика показать его. Это был большой кот с серебристым ворсом. На левой передней лапе не хватало когтя...

Лондон дрогнул в моих глазах. Я увидел избушку с клочьями синего дыма над трубой, чахлый кедрач и сизый хребет в снежной завесе... Вот Паша пилит дрова "дружбой", и летят опилки, мешаясь со снегом, пахнет свежим деревом, выхлопом и костром, вот уходит от избушки заросший смолой тес путика и покачивается ржавый капкан на цепочке... И вот встала передо мной вся моя таежная деревенская юность, вспомнил я, как бежал на лай за одним из первых своих соболей и как застряла пулька в стволе тозовки, вспомнил трудную одинокую ясность вечеров и синие, полные надежды, утра, и морозы, и снега, и пот, и долгожданные встречи с товарищами, вспомнил и понял окончательно - какие бы планы жизни я себе ни строил - вечно за мной будет идти на лыжах паренек с тозкой, топориком и березовой лопаткой, утопая по колено в снегу, вытирая пот со лба и бормоча не дающуся строчку. И какие бы края не проплывали мимо прекрасным туманом - никогда моя жизнь не будет такой настоящей и ясной, как тогда, когда я мчался к Павлику на зандевелом "нордике", а он стоял с мешалкой в руке у натопленной избушки.

В Москву я прилетел ночью, самолет долго снижался, трясясь, сквозь низкие черные тучи, внизу лил дождь, все было в воде, около дома не горело половина фонарей, асфальт был разбит, я тут же промочил ноги, оступившись в залитую водой яму. В почтовом ящике лежала открытка, "В Ваше отсутствие получена телеграмма". Мне отдали ее на почте. Она состояла из нескольких слов: Такого-то числа умер Павлик Хохлов. Анатолий.

Мне приснилось в те дни будто я подъезжаю к Бахте на теплоходе и на месте пашиного дома вижу пустой ярко-белый квадрат неба...

Паша умер во сне после гулянки у соседа - не выдержало сердце. Хоронила его вся деревня. По приезде в Бахту я три дня собирался с духом, чтобы зайти к Ирине. Она достала бутылку дешевого коньяка, закуску и сказала просто и тихо, наполнив стопки:"Давай, Миш, Пашу помянем". Шумел на печке чайник, светилось пламя сквозь трещину в железе и лежал на полу кверху теплыми лапами кот Джонька. Когда я вышел от Ирины, падал снег. Я брел по деревне куда глаза глядят и повторял:"Кот. Кот. Кот - жив, а Паши нет".

Паши нет, течет Енисей мимо Бахты в Ледовитый океан и звучат в моих ушах Пашины слова:"Напиши, Михайло, что-нибудь про нас".

 

 

 

ПРИМЕЧАНИЯ.

 

1. улово - прибрежная часть реки с заворотным течением.

2. шивера - участок реки с быстрым течением и камнями.

3. осеновать - проводить осень.

4. настораживать (поднимать) - приводить ловушки в рабочее состояние.

5. путик (дорога) - ряд ловушек, обычно протяженностью в дневной переход .

6. бродни - зимняя обувь. Представляют собой кожаную головку с матерчатым голенищем.

7. камус (камос) - шкура с ног сохатого или оленя. Используется для обклейки лыж и для изготовления обуви.

8. кулемка - деревянная ловушка на соболя. Сбежек - палка, по которой зверек забирается к ловушке. Сторожок - деталь насторожки.

9. юксы - крепления для лыж, обычно из сыромятины.

10. кухта - снег, облепивший деревья.

11. кот - самец соболя.

12. поняга - приспособление для переноски груза. Делается из черемуховых стволиков или из доски.

13. обрезать - обойти место, где предроложительно затаился зверь. Если есть только входной след, значит зверь здесь.

14. лабаз - небольшая постройка, поднятая над землей и предназначенная для хранения продуктов от зверей.

15. копылуха - глухарка.

16. хиус - ветер, тянущий с верховья.

 

 

 


Проголосуйте
за это произведение

Что говорят об этом в Дискуссионном клубе?
291656  2010-01-28 15:59:19
Alex
- И опять точное попадание. Спасибо, Михаил, за Вашу прозу. Буду теперь искать стихи.

302110  2012-09-27 17:32:08
Леха
- Обалдеть!Еще не оскудела земля Русская талантами!Земной поклон Вам Михаил за ваше выдающееся творчество!

330451  2015-10-26 08:59:34
Produk Green World http://produkgreenworld.web.id/
- Produk Green World

Русский переплет



Aport Ranker

Copyright (c) "Русский переплет"

Rambler's Top100